Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Танцующих пар становилось все меньше, все разбредались по углам, часть народа уже лежала на полу вповалку, на балконе лобзались, и Камлаев осторожно, не нарушив плавности и медлительной томности танца, стал подталкивать Вику вперед. Таким образом они протанцевали в совершенно темный коридор и чуть было не споткнулись, не упали с хохотом и грохотом: Камлаев, ни черта не видя и толкая красотку перед собой, навел ее на какую-то массивную тумбу и вынужден был проявить чудеса эквилибристики, чтобы устоять самому и ее удержать на ногах.

— Да куда ты меня тянешь? Стой! — приказывал он и тянул, наваливал Вику на себя, а Вика, охмелев, совершенно потеряв осторожность, равновесие, стыд, все падала и падала на Камлаева, так что грудь ее, придвинувшись вплотную, чуть раздавливалась, расплющивалась о камлаевскую; колено ее входило Камлаеву между ног, и пальцы продевались в пальцы (тут Камлаев, правда, все же сожалел о том, что ни одна его рука не осталась свободной и что в угоду этой романтической красоте он вынужден довольствоваться близостью ладоней, отказавшись от того увлекательного путешествия, которое уже многажды совершали вниз от талии его, камлаевские, чувствительно-деликатные щупальца). Тут он будто только для того, чтобы поставить Вику вертикально, прижал ее спиной к стене и попытался найти с ней общий язык, но это оказалось не настолько просто, как предвкушалось. Вместо того чтобы дать ему раздвинуть свои мягкие губы, направив в дело испытанный и состоящий из вкусовых сосочков таран, она неожиданно опустилась ниже и, совершенно не рассчитав, ударила его сведенными зубами в подбородок — довольно больно, между прочим. Похоже, она не только пить не умела. Но тотчас приладила, смеясь, к его губам свои податливые губы, и работа эта захватила Камлаева целиком, и он почувствовал, что падает в любовь — это было, как в далеком детском сне, когда спасаешься от погони и забираешься по лестнице на самый верхний этаж, и вот уже дороги дальше нет, и вот ты падаешь спиною вниз, летишь со страшной высоты и все никак не можешь разбиться. Одолевая упорное встречное сопротивление, она протолкнула свой грешный язык сквозь камлаевские резцы, и угадалось тут ее чрезмерное старание утвердить верховенство свое над всеми предыдущими лобзаниями, стерев их, как ластиком, и показав, что ни в какое сравнение с Викиными они не идут. И отрываться не хотелось, но сил уже не было длить, дыхание перехватывало, и, оторвавшись, он сказал со смехом: «Вот так примерно и осваивается межзубный звук „the“», — и Вика, не выдержав, прыснула.

Наутро мать варила в закопченной турке кофе, и босой Камлаев, стоя у холодильника, запрокинув голову, пил из треугольного бумажного пакета со сливками. Камлаев выдул и смял его и принялся за второй. Все еще растущий его организм нуждался в животных жирах, содержащихся в молочных продуктах. Явился на кухню отец, только что побрившийся до синевы, с заклеенным крошечным кусочком пластыря порезом на подбородке. В свежайшей, с отутюженным воротником и белой, как деревенские сливки, рубашке, с нерушимыми стрелками на серо-стальных бостоновых брюках, в сияющих, будто два маленьких солнца, остроносых австрийских туфлях, но эта обычная педантичность в одежде сейчас показалась Матвею чем-то не совсем естественным — усильной и даже отчаянной попыткой во что бы то ни стало уцепиться за старую жизнь, за прежнюю реальность, которая непоправимо рассыпалась у отца на глазах.

Отец поглядел на Камлаева, и во взгляд его вернулись прежние цепкость и острота, то насмешливо испытующее выражение, с которым он как будто забегал вперед и заранее знал все ответы сына, а также правдивость и лживость ответов, и то, что за этими ответами неназванным, несказанным стояло.

— Восстанавливаться-то думаешь? — спросил отец, убрав из голоса вчерашнюю сиплую сдавленность, глухоту.

— Я-то думаю, — отвечал обрадованно Камлаев, отчасти даже возликовав от того, что отец расспрашивает об обычных вещах. — Да вот только они не думают. У них теперь одна-единственная установка — «не пущать».

— Дур-р-рак ты, Матвейка! — сказал отец в сердцах, и Камлаев еще больше обрадовался, потому что это было у отца живое, настоящее раздражение, настоящая досада, не имевшая отношения к вчерашней пришибленности. — Зачем ты сам-то, по своей воле лезешь в бутылку? Кто тебя за язык-то тянет? Молчи и делай дело. Зачем тебе вмешиваться во всю эту идейную возню?

По убеждению отца, такие занятия, как музыка, шахматы, архитектура и даже экономика, лежали вне идеологии. И если уж наша «заповедная власть» вздумала подчинить себе и наполнить словесной трескотней эти чисто математические области, в которых все определялось «биологическими данными» людей, то Матвей должен был работать «молча».

— От того, что ты поддакнешь раз, что симфония у тебя не получилась бы без ленинских заветов и мудрости нашей партии, твоя симфония сама по себе ни хуже, ни лучше не станет. Поддакни, и они оставят тебя в покое. Есть вещи, которыми можно поступиться, есть те, которыми нельзя. Никто же тебя ни на кого клеветать не просил.

— Ну, как же я промолчу, — не согласился Камлаев, — если речь идет о моей эстетической совести? Да и к тому же молчать для меня означает вообще не делать музыку. Или делать не-музыку, что одно и то же.

— Это что же, твоя эстетическая совесть подвигла тебя согласиться на премьеру на Западе? А это, между прочим, знаешь, чем пахнет? Прямым неподчинением — не больше и не меньше.

— А что в этом такого?

— Да ровным счетом ничего! Это как же ты в толк не можешь взять, что такое твое решение бесчестит Родину и напрямую вредит ей?

— Это чем же оно, интересно, таким вредит? Я что, продаю на Запад карту-схему секретного завода, на котором делают ракеты для полета на Марс?

— Интеллигент не может выказывать презрение к политике своего государства перед всем остальным миром. Он не может выражать пренебрежение к запретам своего государства, к какой бы области деятельности эти запреты ни относились.

— Так что же получается — полный нуль свободы?

— Ни одно из проявлений твоей свободы не должно вести к ослаблению и бесчестию народа, частью которого ты являешься. В противном случае, если ты не будешь думать об этом, твоя свобода будет свободой Ивана, не помнящего родства, свободой скота, которого спустили с поводка.

— По-твоему выходит, что народ и правительство — одно и то же?

— Ни один народ еще не научился жить без правительства, а русский народ и подавно, потому как спусти его с поводка, такое начнется, что лучше и не представлять — сам себя разорит и все богатства свои по миру пустит.

— А если правительство само ослабляет и бесчестит собственный народ, тогда как быть?

— Загадал ты мне загадку. Тогда из двух зол, стало быть, нужно меньшее выбирать. Ты только не думай, что твоя заокеанская Америка спит и видит, как бы нас облагодетельствовать. Разорить они нас хотят, уничтожить — вся твоя хваленая цивилизованная Европа со свободой слова и выборным парламентом, — причем нашими же собственными руками разорить. Помни и то, что всякая буза, всякий бунт внутри страны против собственного правительства неминуемо приводит к распущенности, воровству и даже кровопролитию. Впрочем, я тебе тут не советчик. У тебя — уж больно специфическая область деятельности, и наши пути тут с тобой разошлись. Что ты теперь делать-то будешь? Этой осенью в армию, что ли, пойдешь? Или тебя уже в белобилетники записали?

— Ты бы сделал что-нибудь, Толя, — вдруг с тяжелым, страдальческим вздохом вступила в разговор мать. — Поговорил бы с людьми на этот предмет. Неужели мальчику два года из жизни своей выкидывать?

— Э-э, нет! Я даже и пальцем не пошевелю.

— Но это же совершенно не его, — возражала осторожно мать. — Он артист с тонкой душевной организацией. Ты не задумывался, как это может сказаться на всей его дальнейшей судьбе?

— Кишка у него тонка, а не душевная организация! — прикрикнул отец. — А что до судьбы, пусть сам свою судьбу делает, а не так, как ты хочешь — чтобы кто-то за него его судьбу делал. — Отец швырнул вилку в тарелку и откинулся на стуле.

75
{"b":"248135","o":1}