– Какую?! Человеческую?! А что, моя уже не человеческая, да?! Это теперь у нас барыга – человек? Или в охранники к нему, хозяину завода, в бандюки? Свой лоб под пули за него, уж если сам умом не вышел?
– А как сейчас горбатиться в две смены? Бесперспективно, Валерочка. Душно, болото.
– А, ну конечно, да! Красивой жизни захотела?! – ощерился на скатерть-самобранку. – Как белые люди? Так что? Так давай! Вон Сашка-то – свободен! Еще с каких времен пускает слюни на тебя! Вот и давай! На золоте с ним будешь! В шелках и в брюликах, в зеленом «Мерседесе»! Вот кто мужик! Имеет комбинат! Всю эту жизнь имеет в хвост и в гриву! А я, он вот какой! – Карманы наизнанку с треском вывернув, чуть не вприсядку с грохотом пустился ломовым. – Хоть на говно весь изойду – другим не стану!
– Ну ты дурак, дурак совсем пробитый! – К нему шагнула и припала жаркой тяжестью, въедаясь горькими тревожными глазами в его позорно воротящуюся морду. – Не в золоте счастье, Валерочка! Я ж ведь всегда с тобой, без разницы, кто там имеет что… Имеет – и чего? Мне самого тебя, Валерка, подавай! Другого нет, не будет и не надо. Но только больно мне смотреть, пойми, вот на тебя такого – как ты все бьешься головой об лед. Не говори: другим не стану. Я, может, тоже никогда не думала, что буду шапками на рынке торговать, а не с детишками всю жизнь, как тетя Маша. И вот пришлось. Чтоб не одну картошку есть и кверху задом в огороде. И если завод ничего не дает, то надо искать как-то что-то, Валера. Переломить себя, заставить! Не в золотых горах же дело, а вот хоть что-то пусть зависит от тебя. Вон твои сверстники вокруг – и не умней тебя! – кто шмотки возит из Москвы, кто этот спирт в цистернах дальнобойщиком. Опять ты скажешь, что барыжить тебе рабочая гордость не позволит? Это твой батя может рассуждать в подобных категориях, он прожил жизнь уже, застрял, закостенел. Но ты-то нет, но мы-то молодые!
Затиснул жену, зашептал наугад:
– Наташка, заживем! Я заработаю, добуду! Вот наизнанку вывернусь… не знаю как!..
– Это из домны выпустишь своей? – Она и плачет, и смеется.
– А все из домны и берется! Деньжищи-доллары. Сперва чугун, потом и это все.
– Так это надо превращать уметь.
– И превращу, ты только верь мне, верь! Наймусь мыть золото… вербовщики-то, вон, шныряют повсеместно… и с грамма по десять процентов в мой личный карман. Хоть в Казахстан, хоть за хребет спокойно! Пойду вот в черные! Чтоб все себе, что из природы лично выжму. Уж я-то выжму, ну!
Нет, никому ее он не отдаст, вот для него ее, Натаху, сделали, отлили всю как из Валеркиного сердца и молотком разбили форму, чтобы одна она была такая, чтобы – ему и больше никому. Без слов, без слов ее в себя вжимает с такой силой, чтоб приварилась навсегда, чтобы вросли друг в дружку до способности уже вообще смотреть один сон на двоих.
3
Заехал к матери поздравить с днем рождения, в дом, в который его привезли из роддома, – не его теперь дом. Выбрал время, когда дома точно не будет отца; водитель Коля – словно из огня – втащил под кров огромные пакеты с рационом людей высшей расы; мать есть мать, ей ты нужен и важен любым – одноногий, урод, кровопийца, ей тебя прощать не за что, а отец-сталевар вот не принял – стыдится! – его, Сашиной, сущности, взмыва со второй космической в небо, в самодержцы завода. Все цеха говорили о том, как с наступлением новой эпохи поделились Чугуевы – на хозяина и на рабов; в неподвижном и непрошибаемом убеждении отца Саша был разрушителем – их, чугуевской, металлургической родины: дед построил, отец укрепил, без остатка вложившись своим существом в арматурные кости, станины, валки, ну а сын вот навыворот это стальное добро прожирал, от него растекались, отщепенца и выродка пролетарского рода, разложение и ржа по заводу, и вот что мог ответить на это отцу? Рассказать ему, слесарю, о мировом росте цен на энергоносители и падении – на сталь, о лавинах и штормах, порождаемых в мире виртуальной силой с огромной мощностью связи? Он, отец, видел только свой стан, слышать мог лишь урчание в собственном брюхе. То, что можно потрогать руками, взять в ум. Разраставшееся по цехам беспредельное кладбище остановленных, закоченевших машин.
Дела на комбинате были швах: не бежал больше ток по сети, по единой системе промышленных левиафанов оборонной чугунной командной промышленности; курский магнитный железняк и казахстанская железная руда, кузбасский уголь и могутовская сталь пластались мертвым грузом в разрозненных местах земли, словно добро челюскинцев на льдинах, в соседних измерениях, галактиках – расплачиваться шахтам и заводам друг с другом стало нечем, последний ставленник Москвы на комбинат Андрей Сергеич Буров – по-свойски выбивавший для завода многомиллионные кредиты в кремлевских термах и обкомовских парилках – был интеллектуально уничтожен этой уймой пробоин; не много и не мало – трехсоттысячный, отдельно от завода не существовавший город со всеми школами и детскими садами, микрорайонами подведомственных зданий, чугунной болванкой повис на шее великана-комбината и потянул его на илистое дно.
Рабочим говорили: сами видите – нам шахты не дают угля, дерут втридорога ублюдочные новые хозяева Кузбасса, сталь заставляют отдавать по бартеру в обмен на газожирный уголь, поэтому и денег нету на зарплаты, загрузка батарей на треть, поэтому и дом ны подыхают, поэтому убытки терпим постоянные, и это было правдой беспримесной. Он, Саша, даже никого не увольнял: молодняк начал сам утекать с комбината весенними ручейками и речками: самые дикие и вольные – в «бригады», в «мясники», на место выбитых и взорванных миасских, уралмашевских и прочих бритолобых троглодитов, еще большие тысячи – в грузчики, челноки и водители дальнобойного транспорта… и вот наметилась пока еще не пропасть, но поколенческая вымоина, что ли: старики, отслужив, выпадали в осадок, а молодняк либо сбегал, либо, оставшись у машин, рыхлел от вымывания мертвой водой безнадеги и безразличия к собственной судьбе; новых железных на заводе больше не выковывалось, прежних ела ржа. Все держалось на нынешних сорокалетних и пятидесятилетних; отец перевалил за шестьдесят, возраст дожития, пенсии, и никуда от своего безостановочно катящегося стана не ушел; цеховое начальство ушатывало: «Надо, Анатолий, остаться! Вообще же нам некого вместо тебя!», да и сам он, отец, ждал от них, цеховых мастеров, жаждал именно этого – уговоров, остаться и дожить жизнь со смыслом, отведенным ему, несгораемым смыслом: здесь, в прокатном цеху, его фронт, место службы, собачья будка, пусть началось «необратимое разложение» всего (сквозь зубовное стискивание выжимал из себя: «разложение!») и окончательно завалится завод – он не способен сдать его, предать, признать, что все его и дедовы усилия растратятся бесследно спустя полвека каторги, страды и литургии. И еще оставались на заводе такие же, и оставалось лишь дивиться той сверхъестественной покорности, с которой тысячи железных перемалывали, перемогали собственное знание, что эта адова работа не принесет им ничего, даже грошей прожиточного подаяния, – будто отдельно от своих машин никто из них не мог существовать, будто сама идея бунта против безысходности не могла зародиться вот в этих мозгах вообще.
Саша все понимал: не чужой – среди этих железных родился. И про бунт понимал, знал предание об аномальном могутовском бунте 1963 года – что бывает, когда эту вот терпеливую, непроницаемую корневую породу наконец довести до плавления, когда в этих дремучих черепах начинает крушиться вера в собственный смысл – понимание, зачем они, кто они. Саша мало что знал о случившемся задолго до рождения его, мало что – от дымящейся правды, в чистом виде, с клеймом «стопроцентная правда», вот отец никогда ничего не рассказывал, всем свидетелям вырвали в тот еще год языки; все убийцы и самоубийцы, все трупы того, больше чем невозможного, бунта были сброшены в шахты и засыпаны известью, все следы на земле – перепаханы, забетонированы; усмиренный, задавленный – танками! – город без истечения срока давности накрыт свинцовой крышкой и наглухо запаян изнутри, ничего не узнала страна – то, чего быть не может, то, во что все равно не поверила бы: гегемоны Могутова, мозг от костного мозга рабочего класса, поднялись на свою мать родную – советскую власть.