Литмир - Электронная Библиотека

И так вот это страшно было, больно: то, что должно было им дать несокрушимость общей жизни, теперь ее, Натахиным, отдельным грузом стало – и как она теперь должна его нести? Одна надолго, столько не живут… из-за него, он сделал так, Чугуев, как не должно, как не имеет права у людей!

И тут же шорох в вышине растет над головами и пережевывающий, перемалывающий хруст, лучи фонариков по склону заскользили, по ледяной траве заиндевелой, по кустам, в земляную постель, в травяную их норку просунулись, полоснули, вспороли – затопил весь овражек безжалостный свет.

– Чугуев, гражданин Чугуев! Знаю, знаю, ты там! Добегался, лосяра, вылезай! Вылезай или там и останешься!

А вот бы и остаться тут ему, без разницы, запустив в себя медленный холод земли и почувствовав радость подчинения чужой окончательной воле, стать только этой отцветшей, ожесточившейся травой, только бездумным сорняком, молчанием перегноя, и не мог сократиться до травы он, паскудник, – вот такой под ним нестерпимо живой Натаха была, не могущая принадлежать земляной этой смерти, в которую он ее вдавливал, пусть и оцепенела, оглохла сейчас – с Валеркиной частицей, что вобрала в себя всей силой женской сути, с зачатком новой жизни, что неслышно, до жути беззащитно зреет в ней с великой безрассудной жадностью и собственной, целиком подчиняющей бабу себе правотой.

– Вылазь, вылазь, сказал, Чугуев! Девчонку пожалей! Перед посадкой не натешишься. Потомство, что ль, решил перед концом заделать в лопухах?

И смех их продирает, любовников овражных, сорняковых: заделали, заделали уже они, успели, сами не зная, отчего такая спешка, сами не ведая, что если не «сейчас», то никогда уже у них не будет.

– Мочить не будем, слышишь?! Отвечаю! Жизнь гарантируем, Чугуев, жизнь!

– Жизнь гарантируют, Натаха, – надо жить!.. – Как один человек, смехом давятся рвущим и не вытравят горечи этой никак.

Отец

1

Цеплялся за руки, за плечи, за погоны тех, кто топтал его, чугуевскую, правду, всю его прочность, в сына перелитую, и запинался, падал, отставал, вновь подрывался, снова настигал, снова молил по-рабьи, по-собачьи:

– Прошу, не надо, мужики! Не надо, брат, стой, не стреляй, я прошу! Я приведу, я сам его доставлю! Ну сын мой, сын! У вас ведь тоже отцы… Ну вот прибил – заплатит по закону… – И ничего не мог: отпихивали, стряхивали его в горячем помутнении охотничьего гона, вис на плечах, по автоматам бил плюющимся, раскаленное дуло тянул на себя и к земле, проржавевший железный старик с издыхавшим сипением в дырявых, навсегда разрывавшихся на бегу в нем кузнечных мехах.

– Уйди, отец, уйди!.. – Сами себя в догоне измочалили: не их, охотников, – так жизнь саму, выходит, он за Валерку умолил.

А для чего? Чтоб дальше что? Вот что его остановило, проморозило, когда из тьмы ночной, из дебрей выперлись на свет менты со ведомым, понукаемым Валеркой, который смеркся всей своей широкрудой грузной мощью, который весь стянулся, каждой каплей жизни в то место, где защелкнулись железные браслеты; будто какой жизненно важного значения сильный сок ушел из мышц его, из опустелого лица. И то же самое с Наташкой Валеркиной было – не голосившей похоронно, не цеплявшейся за рукава усталых конвоиров, будто уже отплакавшей свое, до горькой сухости, до пустоты в осадке.

Уж лучше б шлепнули – такое накатило, противное родительскому естеству, – чем дальше жить ему вот так, приговоренным и в окружении ублюдков человечества, быть зверем там, где можно – только зверем, да вот и то не факт, что долго проживешь. Десяток лет – убийство есть убийство – срок наказания, заранее известный, его, Чугуева, проламывал: уж не дождется он, скорей всего, Валерки, не дождется.

Мать, как узнала, что Валерку забирают, охнула так задавленно-утробно, будто «роди меня обратно» вдруг у нее большой Валерка попросил, будто пропихивали сквозь ее сухое, отвоевавшее за жизнь детей живородящее естество и раньше срока загоняли первенца в могилу, всею слабой остатной силой противилась, не пускала и не отдавала.

А общая жизнь заводская катилась мимо них, Чугуевых, по ним, ничем не отозвавшись на исчезновение Валерки, не заметив всего-то одного в несмети друг с дружкой воевавших работяг, как не заметила еще десятков покалеченных, убитых и убивших в помутнении, как не заметила окаменения Наташки, паралича еще десятка разбитых личным горем жен и матерей; рабочий молодняк рубился по цехам еще семь суток кряду… и внезапно у всех над головами отключился сам собой источник излучения, всем вынимающего мозг, и закричал обыкновенный, созывающий на проходные всех могутовских железных, неистребимо настоятельный гудок, с такой привычностью, словно кричал все это время и никто из воюющих его просто не слышал.

Отсеченный, отставший от жизни завода, он, Чугуев, пошел на гудок и попал в первомайскую демонстрацию будто: машинисты, литейщики, агломератчики шли рядами единообразной, про себя понимающей что-то новое, важное силы, с навсегда позабытым, казалось, ощущением сцепления каждого с каждым; перепутались эры, эпохи, состояния умов, поколения; люди с ясной решимостью двигались в направлении чего-то обнадеживающе прочного, щурясь будто на солнце, которого не было. Вместо солнца горело на фасаде дирекции, полоскалось и хлопало огневое полотнище с новой комбинатской эмблемой – треугольником черным Магнитной горы, заключенным в зубастую шестерню-колесо, и повсюду гремела и лязгала новая музыка, совершенно не схожая с маршами прежней эпохи, из которых за время разграбления родины испарился их смысл, но с такою же властностью бившая в уши, подымавшая всех на работу тем же вещим предчувствием невозможности остановить и сломать жизнь завода, вечный ток чугуна и вращение валков, что раскатывают сляб в полотно высшей прочности; непонятно откуда взялась эта музыка – приобщающая человека телесно к еще только задуманной и еще не построенной новой стране, где железные умные мощности побеждают начальную земляную бесформенность и бездарную мерзость новой русской разрухи.

И пошло по рядам уже всюду братание: те, кто бились вчера смертным боем, с тем же остервенением теперь обнимались, так, что ребра едва не трещали в тисках, и Чугуева тоже ловили и тискали: «Э, Семеныч, очнись! Что ты как неродной? Миру мир, отец, все! Миру мир и зарплату за три месяца всем. Ну а там поглядим! Там упремся и вытащим себя сами за волосы! Уголек и руда – что еще сталевару для жизни-то надо?» – «Как и не было, да?» – Он свое выжимает сквозь зубы, никому не понятное. – «А что ж такое было-то, Семеныч? Ну, того мы малеха, походили в забив, покалечились. Так ведь не насовсем! Заживет все до свадьбы! Жизнь, она продолжается! Жизнь!» – «А Валерка мой как же? Тоже не насовсем? Где Валерка мой, а? Тоже не было?» Столбенели, терялись на короткое самое время: «Ну, такой он, Валерка. Валерка, он и есть Валерка – что уж тут?»

2

Сын-убийца сидел на скамье подсудимых ссутуленно: пристывший взгляд упрятан внутрь, уперт во внутреннее небо, до горизонта полоненное колючей проволокой будущего; лишь временами что-то у него проскакивало искрою в зрачках – мгновенный промельк разумения большего, чем у растения, у камня, и, будто тронутый родной рукой за плечо, начинал озираться вокруг и проваливался в опустошающий взгляд своей матери, которую так глупо обнесчастил, – темнел лицом, пошедшим желваками, в немилосердном скруте боли и стыда; крутила в жгут его вина – перед заметно, по минутам старившейся матерью, перед своей Натахой, опрокинутой в безлюбье и бездетность, в сухую воду непосильной верности и неизбывного вдовства… перед всей силой общей крови их, чугуевской, которая теперь не может течь свободно, и перед всей чужой остановленной кровью – вот перед маленькой, сухой женой и такой же маленькой, щуплой матерью пришибленного насмерть им сержанта Красовца: пришли на суд они и выедали убийцу своего зеленого Алешки с запоминающей, пустой, не приносящей заживления ненавистью.

29
{"b":"248132","o":1}