— Быть может, для Удовиной это не Бог весть что, но ей придется привыкнуть, — сказал он со своей загадочной улыбкой.
С порога своего дома Иона мог видеть магазин «Прилив и отлив» с двумя белыми мраморными прилавками и большими медными весами. Несколько лет он прожил там на третьем этаже, в мансарде, где теперь жила дочка Шеню. До поступления в школу он говорил только по-русски, потом почти забыл родной язык. Россия представлялась ему страной таинственной и кровавой, где, возможно, погибли тетя Зина и пять его сестер, включая Дусю.
Его отец, как и Удовины, над которыми он подсмеивался, был человеком внезапных решений и никому не говорил о том, что задумал. В 1930 г., когда четырнадцатилетний Иона уже ходил в городской лицей, Константин Мильк объявил, что уезжает в Москву. Так как Наталья настаивала, чтобы они отправились туда все вместе, он взглянул на сына и проговорил:
— Хочу быть уверенным, что хоть один да останется!
Никто не знал, какая судьба ждала его там. Он обещал каким-нибудь образом дать о себе знать, но и через год вестей от него не было. Шепиловичи обосновались в Париже и открыли книжный магазин на улице Жакоб.
Наталья письмом запросила их, не согласятся ли они в течение некоторого времени опекать Иону: она отправляет его в парижский лицей, а сама тоже попытается вернуться в Россию. Так он попал в лицей Кондорсе.
Потом разразилась другая война, в которой он не участвовал из-за плохого зрения; опять смешались народы, опять началась эмиграция, опять нахлынули волны беженцев. Иона обращался во всевозможные инстанции, как русские, так и французские, но никаких сведений о родных так и не получил. Мог ли он надеяться, что его восьмидесятидвухлетний отец и семидесятишестилетняя мать еще живы? Что стало с тетей Зиной, в чьем доме можно было заблудиться, с сестрами, лиц которых он не помнил? Знает ли Дуся, что где-то на свете у нее есть брат?
Все стены в его лавке были заставлены старыми книгами. В каморке стояла большая печка: зимой Иона с наслаждением натапливал ее добела; сегодня он был готов поклясться, что запах селедки еще стоит на кухне.
Огромная крыша рынка не мешала витрине его лавки купаться в солнце; дома вокруг были такими же низкими, как и у него, если не считать другой стороны Буржской улицы, где возвышалась церковь Сент-Сесиль.
Он мог назвать по имени всех соседей, различал их голоса; когда его видели на пороге дома или он входил к Ле Буку, ему бросали:
— Привет, господин Иона!
Это была его вселенная, и он замкнулся в ней; но однажды туда, покачивая бедрами и неся с собой запах подмышек, вошла Джина.
Она его бросила, и у него кружилась голова.
4. Визит Фредо
В этот день осложнения еще не начались, но Иона уже чувствовал себя больным. По счастью, после полудня посетителей в лавке было много; пришел и г-н Лежандр, бывший начальник поезда: прочитывая одну-две книги в день, он менял сразу по несколько штук и всегда оставался поболтать. Он курил пеньковую трубку, хрипло булькавшую при каждой затяжке; указательный палец был у него золотисто-коричневый из-за привычки уминать им тлеющий табак. Он не был ни вдов, ни холост.
Его жена, низенькая, тощая, в черной шляпке, трижды в неделю ходила на рынок и у каждого прилавка торговалась из-за пучка лука-порея. На этот раз г-н Лежандр просидел около часа. Дверь в лавку была открыта. В тени рыночной крыши асфальт, окаченный струями воды, сох медленно, и на нем оставались мокрые пятна; был четверг, и ватага ребятишек завладела площадью, играя в ковбоев. Несколько раз посетители прерывали пенсионера, и он, выждав, пока Иона их обслужит, продолжал точно с того места, где остановился.
— Я говорил, что…
В семь вечера Иона не решился запереть дверь и пойти обедать к Пепито: ему казалось, что он должен это сделать, но смелости не хватало. Он предпочел купить яиц в молочной Кутеля; как он и ожидал, г-жа Кутель осведомилась:
— Джины нет?
— Уехала в Бурж, — неуверенно ответил он.
Иона стал готовить омлет. Занявшись делом, он почувствовал себя лучше. Движения его были точно выверены. Уже опрокинув взбитые яйца на сковородку, он, как в полдень, когда не устоял перед яблочным пирогом, дал волю чревоугодию и срезал несколько перышек зеленого лука, росшего в ящике за окном.
Не следует ли ему, коль скоро Джина уехала, быть равнодушным к еде? Он выставил на стол масло, хлеб, кофе, развернул салфетку и медленно съел ужин, не думая, казалось, ни о чем. Где-то — вероятно, в военных мемуарах — он прочел, что при самых тяжелых ранениях бывают периоды, когда люди не чувствуют боли: иногда они даже не сразу замечают, если к ним прикасаются.
С Ионой было немного иначе. Он не испытывал ни острой боли, ни отчаяния. Скорее, ощущал в себе пустоту. Потерю равновесия. Кухня, которая ничуть не изменилась, представилась ему не то чтобы чужой, а безжизненной, расплывчатой, словно он смотрел на нее без очков. В этот вечер он не плакал, не вздыхал, как накануне. Съев банан, купленный еще Джиной, он вымыл посуду, подмел кухню и вышел на порог посмотреть на заходящее солнце. Там он не задержался: его соседи, бакалейщики Шены, вынесли стулья на улицу и негромко беседовали с мясником, составившим им компанию.
Ценных марок у Ионы больше не было, но осталась коллекция русских марок; он дорожил ею лишь из сентиментальности и выклеил ее в альбом, как в иных домах наклеивают семейные фотографии. Однако он не чувствовал себя совсем русским: своим домом он считал лишь Старый Рынок.
Когда Мильки обосновались здесь, торговцы приняли их радушно, и хотя поначалу папаша Мильк не знал по-французски ни слова, дела его сразу пошли полным ходом. Продавая рыбу на вес, он часто смеялся, и хотя несколькими годами раньше владел самой крупной в Архангельске рыболовной флотилией, суда которой доходили до Шпицбергена и Новой Земли, горечи в его смехе не было. Незадолго до войны он даже снарядил судно для китобойного промысла и, вероятно, из свойственного ему чувства юмора назвал родившегося сына Ионой[2].
Наталья привыкала к новой жизни медленно, и муж дразнил ее по-русски при покупателях, не понимавших ни слова.
— Ну-ка, Игнатьевна, опусти свои изящные ручки вон в тот ящик и достань полдюжины мерланов для этой толстухи.
Иона знал об Удовиных, родителях его матери, только одно — они были купцами и занимались снаряжением судов. И тогда как Константин Мильк, у которого еще дед был судовладельцем, сохранил плебейские и несколько грубоватые замашки, Удовины отличались снобизмом и старались тереться около местной знати.
В хорошем настроении Мильк звал жену не Натальей, а Игнатьевной или просто Удовиной, и вид у нее при этом сразу становился обиженный, словно ее в чем-то упрекали. Больше всего ее удручало отсутствие в городе синагоги: Удовины, как и Мильки, были евреями. В их квартале жили и другие евреи, в частности некоторые старьевщики и лавочники с Верхней улицы, но поскольку у Милька были светло-рыжие волосы, светлая кожа и голубые глаза, соседи вроде как не догадывались об их национальности. Для всех они были русскими. В каком-то смысле это было верно. В школе, пока Иона еще плохо говорил по-французски и употреблял забавные обороты, над ним подсмеивались, но недолго.
— Они хорошие, — отвечал он родителям, когда те спрашивали, как к нему относятся товарищи.
Так оно и было. Все относились к нему хорошо.
После отъезда отца каждый, входя в лавку, спрашивал у Натальи:
— Известий все еще нет?
В глубине души Иона гордился тем, что мать оставила его и уехала к мужу. Гораздо трудней было ему променять Старый Рынок на лицей Кондорее и опять оказаться рядом с Шепиловичами.
Сергей Сергеевич Шепилович был интеллигент — это ощущалось в его манерах, речи и снисходительности, с которой он посматривал на собеседника. Все одиннадцать лет своего пребывания во Франции он считал себя изгнанником и участвовал во всех белоэмигрантских группировках, сотрудничал в их газетах и журналах. Когда по выходным дням Иона приходил в книжный магазин на улице Жакоб, в крошечной квартирке при котором и жили Шепиловичи, глава семьи намеренно обращался к нему по-русски, а потом, спохватившись, с горечью восклицал: