– И долго ты будешь сидеть? – сказала Лета. – Ночь тебя не будет ждать.
– Не будет, – согласился Людота, – и Лета увидела руку, которая растопыренными пальцами упиралась в ложе, на белом холсте пальцы были длинны и дрожали, и она вспомнила Купалу, ту, ее Купалу, когда они с Людотой вместе прыгали через костер. И когда Людота сжал ее ладонь пальцами, они тоже дрожали. И когда она шагнула за дерево, он обнял ее, волна шероховатой и горячей реки прошла через ее ступни, бедра, сожгла грудь и опалила веки, и слезы потекли, чтобы потушить огонь, вспомнила, что ей пришлось забыть о себе, чтобы через секунду вывернуться из этих рук, уйти к Велесову дубу, потому что она в Купалу была определена, назначена, пожертвована ее Волосу, потому что каждый из них был рожден 22 березозола, или марта, всех ближе к празднику пробуждающегося медведя, и только в Купалу и только они могли зачать того, кто должен родиться 24 березозола, или марта, и кто станет Волхвом, таким, которого не одно столетие ждали на берегу Москвы-реки.
Но то, что испытала Лета с Людотой в ту ночь Купалы, жило в ней, и, наверное, оно вышло в нежность и крик и к жениху ее, и Волосу потом, и потом затаенно на дне ее ощущений текло в ней.
И вот он пришел. Тот, кого не видела она все девять лет, опуская глаза при встрече. Тот, кто жил рядом, имел своих детей, а она могла родить только одного, тот, который сейчас был в соседнем доме, тот, который был закрыт от нее невозможностью быть с ним, долгом, верой, службой чародейки, службой жрицы храма Велеса, жрицы Велесова дуба и матерью будущего волхва, родившегося впервые за двенадцать поколений именно 24 березозола, и вот, когда завтра она определена дымом уйти в небо и оттуда уберечь род от смерти, сообщить всем Щурам и Пращурам рода, и Пращуру Людоты, и Волоса, и Святко, и Емели, чтобы они оберегали род от смерти и огня… Но то было завтра…
А сегодня, между дымом и домом, она была свободна и от своей жизни, и судьбы, и долга, и Велеса, который молча стоял рядом, и Волоса, который ждал наступления утра, и Емели, который сидел на своей постели и плакал, потому что завтра Лета дымом уйдет в небо. Она была свободна от всех смертей, и от голода, и от бога Москвы-реки, и от этого светильника, и от обряда, и от оберега, и от обручей, и от бус, и от височных колец с семью лопастями – им больше нечего было беречь, это тело сейчас принадлежало не ей – оно принадлежало неслучившейся любви.
И Лета сняла с шеи бусы из белого стекла, и она сняла обереги, с ножом и ложицей, и она сняла обручи с рук, с Симарглом на деснице и русалкой на шуйце, и она чуть приподняла голову и протянула руки к Людоте.
– Милый мой, прощай, любовь моя, – и она положила его на спину и села на него, посвятив его в тайное тайных жрицы храма Велеса, и тронулась ладья с солнцем за море. Парус был прям и крепок, и, как ни гнул его ветер, ладья тащила солнце, и внутри нее сидели Людота и Лета.
Лета стонала слова прощальной песни, а уж море швыряло ладью по волнам, и крутило ее, и выкидывало в небо, и опять принимало на свои синие бешеные с белой каймой ладони. За все, чего не было, и за все, чего не будет, стонала Лета, за все, что есть, и за все, что было, пел Людота, а потом корабль стал падать в расступившуюся бездну и падал медленно, медленно – и борта его бились о выступы скал, разлетаясь по щепе, да мачте, да корме, да бортам, и парус сломался и отлетел, а ладья все падала, падала, и пена моря и волны моря медленно скатывались вниз по стенам из железа, камня, и воды, и дерева.
Глава о Лете и ее четвертом жертвенном муже Чудине, чужого рода и чужого обряда и чужой крови
Медленно ее мысли поднимались со дна, куда упал, утонул, вытек, развалился, исчез корабль и все, что осталось от него, рука не могла подняться, чтобы поправить волосы, не было сил вытереть слезы, и Лета как лежала лицом в подушку, так и, почти не шевелясь, несколько раз повела головой, и соломенная подушка холстом своим белым приняла ее слезы, и глаза стали видеть тьму, которая плыла пред глазами, и тьма была сухая.
Иногда в ней появлялись и исчезали круги, которые походили на радугу по цвету, но круги гасли, и опять вспыхивала тьма, но лежать было плавно и легко. Тело узнало знакомое ему, но уже почти забытое ощущение, и вдруг Лета вздрогнула, она услышала запах, хотя не услышала шагов, – зять мертвого Мала, пришлый именем Чудин, неслышно лег рядом. Каждый род пах своим запахом, своего Лета не чувствовала, но любой другой для нее был невыносим.
– Ты пахнешь чужим, – сказала Лета.
– Я бы не пришел, в дому больше нет мужчин.
Лета заплакала, уже другой слезой, любовь уходила от нее, дно затягивала тьма, корабль покрывался илом, флаг и парус таяли, как снег на ладони, как сахар в воде, как соль в мясе, как самолет в небе…
Она была чародейкой, женой Волоса, жрицей Велеса, любовь, как странница, могла заглянуть к ней в гости, заворожить мысли, поносить по волнам, взорвать, сломать, сжечь, но жить она у Леты не могла, ибо Лете некогда быть собой, и в ее судьбе она сама занимала так мало места, как птица в небе, как червь в земле, как травинка в поле, как лист в лесу, как капля в море…
Чудин был чудной, он был чудо, и чудо заключалось в том, что он иначе видел и Москву-реку, и сосну возле храма Велеса и говорил иначе, не как у них в залесье, хотя она знала, что он отсюда и остался один от своего рода, а все, кто жил в Москве, пришли сюда двенадцать отцов назад и остались здесь, и Чудины исчезли, потому что не умели сопротивляться, и всем уступали свою землю, свою реку, свою траву, свои деревья, и, по сути, это Лета – чужая Москве-реке, но не Чудин, но вышло так, что Чудин был чужой, а она была отсюда.
Запах ослаб от мысли, что она чужая, а не он, они принесли свой запах, но запах чуди остался в траве, лесу, листьях леса, и, понемногу, думая, Лета перестала ощущать разницу в запахе, Чудин пах ее медведем. Она вспомнила отчетливо этот запах, медленно перевернулась, посмотрела на него. Чудин плакал. У него были чудные голубые глаза, мягкие руки, вышитая иначе, чем у москвичей, рубаха, черные кресты на вороте, красные на подоле, черные на рукавах.
Чудин только сегодня похоронил единственную дочь Мала – Ладу, свою жену, а вчера – самого Мала. Глаза его были красны от слез и дыма, и у него в роду не было этого обычая, и он внутри был не готов и не настроен взять Лету здесь, в храме. Храм для него был местом жертвенника, молитвы. И он любил Ладу, ее хрупкое, тонкое, бедное, невесомое тело, ее печальную душу, ее песню о медленном огне, который пробивается наружу из-под земли и однажды придет к людям и каждого возьмет с собой обратно под землю.
Любил ее черные волосы, ее пальцы с синевой под ногтями, которыми она гладила его летом на берегу Москвы-реки, когда она сидела возле костра, и любил ее меняющие цвет глаза, которые смотрели туда, где кончались звезды и начинался Бог.
И он не понимал, почему ему надо сейчас стать зверем и любить ту, которую он не любит, ту, которая принадлежит живущему напротив Волосу, и стонать, и разваливаться на куски, как взорванный в воздухе самолет, когда из него вываливается все мертвое и живое.
Но он понимал, что по законам рода Мала от того, как он будет любить Лету, зависит жизнь там его жены, та вечная жизнь, в которой скоро они будут вместе. Но что скажет он ей, когда увидит Лету, и Волоса, и свою любимую…
Странно, но его в эту минуту понимала Лета и потому была бережна, нежна и терпелива с ним. И Чудин был благодарен ей за ее понимание и удивлялся в себе тому, что можно испытать похожее к той, кого он до сегодняшнего дня почти не замечал, потому что Лада была для него и Велесом, и храмом, и небом, и рекой, и лесом, и лугом, он был болен ею, может, сам не понимая, только потому, что больше, чем одну живую душу, чужую душу среди всех чужих, он не мог впустить в себя…
Но что-то в нем происходило помимо его воли и его любви, и Лета, жалея его, помогая ему, закрыв глаза, гладила его, целовала его, пока он не вздрогнул и не затих…