Тело догнало дух всего лишь на последней ступени. Это было так неудобно и так тяжело, что нога подвернулась от навалившейся тяжести, и генеральный едва устоял. Под ногами была жидкая грязь. Она мешала шагам, и когда генеральный начал двигаться, она была по щиколотку, но через несколько шагов она уже поднялась до колен, потом по пояс и потом до груди. И тут грудь уперлась в гладкое строганое тело тяжелого дерева, которое лежало поперек его движения. Свеча выпала из рук. Огонек ее смолк. Дым коснулся горла и отошел. Почему он начал делать это, генеральный никогда бы не объяснил, но он уперся грудью и руками в рычаг и начал толкать его перед собой, с трудом передвигаясь в жидкой теплой каше грязи; похожее ощущение, наверное, испытывала лошадь в шахте, вращая колесо подъемника и двигаясь по кругу; или осел, следуя в том же направлении, подымая воду; гребец, прикованный к веслам на галере, рабы, двигающиеся, как осел и лошадь, наматывая на барабан огромные тросы, приводящие в движение тяжелые ворота. Ноги скользили, рычаг двигался медленно. Пот тек у генерального по лбу, поверх повязки, попадал в рот. Было душно. Грязь пахла тяжело. Но раздавался скрип, дело шло, и поворот продолжал быть, когда генеральному казалось, что глаза вылезут наружу, как опара из кастрюли, сердце лопнет, как попавшая под танковую гусеницу голова, все остановилось, скрип смолк. Грязь куда-то ушла, как вода из разбитой чаши, и генеральный ощутил себя спускающимся вниз по ступеням – раз, два, три…
И тут же совсем пришел в себя. Он подпрыгнул и вскрикнул. Подошвы ног обожгло. Они коснулись горящих углей. Генеральный застыл вверху, не опускаясь вниз, на какую-то долю секунды и услышал запах тлеющей ткани, горячего мяса и сделал движение, которому его обучили в детстве, – дух поднялся над телом и поднял его за собой, замер и стал похож на налитую до краев чашу и медленно-медленно понес тело, налитое в эту чашу, не расплескивая и не торопясь, боясь хоть каплю пролить вниз, ибо неосторожность и боль рождены в один день и из одного чрева. Сверху пошел слабый дождь. Угли начали шипеть, как будто и огонь перестал подчиняться воле генерального. Еще более запахло тлеющим мясом. Дождь вверху. Огонь – внизу, запах жертвы и музыка, кажется, трубы – стали неразделимы. И генеральный понял, что еще шаг – и он упадет, и тогда загорится само тело, и лицо, и глаза, но дождь шел все сильнее, и когда он упал, под руками был холод и край открытой ступени. И генеральный пополз вниз – раз, два, три, четыре…
Руки, что были ниже головы, на последней ступени коснулись плотной, вязкой жидкости.
Генеральный почувствовал, что плывет, запах и вкус жидкости был знаком, неприятен и тепл.
Дышать было нечем, ему захотелось сорвать и повязку и рубаху, но чьи-то руки отвели его пальцы, прикоснувшиеся к узлу повязки, – уже скоро – услышал он внутри и вне себя, и действительно, руки коснулись перил, под ногами, когда он подтянул тело, ожили ступени…
Те же руки стащили с него рубаху, помогли сделать несколько шагов по прохладному, свежевымытому деревянному полу, сняли повязку, но генеральный уже не открыл глаз, он спал. Руки бережно опустили его на пол той самой комнаты, в которой генеральный начинал путь ритуала «поворота истории».
А вокруг, стоя каждый на своем вычерченном, как шахматная доска, черном или белом квадрате, молилась свита генерального. Она молилась, осеняя себя жестом, средним между раскольничьим двуперстным крестом и шаманским жестом ублажения добрых и злых духов, щепоть через левое плечо, щепоть через правое плечо, молилась за благополучное прохождение обряда побития камнями чужого, посланного неизвестно кем и неизвестно откуда. Такое случалось уже не единожды, в последний раз это было лет десять назад.
Но тогда было выяснено, что напрасно названный чужим пришелец, оказалось, имел кровь, которая машинами нового поколения была обнаружена в каждом жителе города, и посему на том же Лобном, где он был побит, стали складывать каждый день дежурные венки и его именем стали называть детей самых чистокровных людей Москвы.
Но пока Емеля любил Ждану, пока Ждана любила Емелю, пока генеральный спал, а свита молилась, срочно Спиридоньевский переулок разбирался от баррикад, и то же со Спиридоновкой, в прошлом Алексея Толстого, и то же с Никитскими воротами, с Большой Никитской, или Царицыной, или Герцена иначе. То же сделали и с выходом на Манеж, Охотным рядом (проспектом Маркса в прошлом), то же и возле Кремлевской стены в Александровском саду: разбивали стены и растаскивали завалы большими, для основательности груженными песком, тягачами и бульдозерами, практика у водителей этих тягачей и бульдозеров была почти нулевая, в основном это были пулеметчики, автоматчики и снайперы, не сразу и не ладно все получалось, но что делать – делали как могли. Самые главные баррикады были на Красной площади с маленькими, у самой земли, дверцами, через которые допущенные на Красную площадь на коленях ползли по направлению к Лобному месту, чтобы регулярно складывать цветы возле ошибочно побитого камнями. Исполнители повторосортнее, дежурные коменданты и охранники шестерили и шустрили чаще вручную по четырем основным магистралям города, которые вели на север, юг, восток и запад, – по ним поток народа в полночь двинется, плавно кипя и пенясь, на Красную площадь к Лобному месту.
В общем, Москва готовилась к торжеству, единству, слиянности, монолитности, одним словом, готовилась к большому празднику.
Глава о необходимости для каждой местной, в данном случае московской, истории иметь законного, общего для всех чужого, или, другим именем, – общего врага
Ибо один, общий для всех чужой – это залог, единственное условие, причина, повод всеобщей монолитности, один общий враг делает всех самых разных по крови, процентам, вере, цвету кожи, живущих на севере, юге, западе, востоке, одетых в набедренные повязки и медвежьи шубы, единомышленниками, единокровниками, неразделенными в едином экстазе, увы, лишь до гибели этого общего врага. Посему не спешите, найдя общего врага, побивать его камнями, если хотите жить монолитно и сплоченно. Народы, классы, расы, веры – все побывали в этой великой ипостаси и, наконец, в двадцать первом тысячелетии люди в этом жанре достигли абсолюта. Земля, Слово, Кровь и Вера – начертали они на знаменах своих, и им стало чем заняться, а главное, надежно чувствовать локоть настоящего своего ближнего.
Не один мудрец ломал голову над этой идеей, пока не довел ее до совершенства. Целые полчища великих мира сего, сидя на столбах, питаясь акридами, гния в пещерах, склонив свои парики над письменными столами в стиле Жакоб[4], изготовленными из бронзы, черепахового панциря, мрамора и красного, черного, желтого, белого дерева; смотря в подзорные трубы на носу каравеллы, или в горах Памира и Тибета, горбясь над пергаментными тысячекилограммовыми фолиантами, украшенными золотом и серебром и чернью, в песнях сочинили, руками вылепили, соткали это великое черно-красно-желто-белое знамя, на котором были начертаны четыре огненных слова: Земля и Слово, Кровь и Вера. Они в колыбельных песнях текли в маленькие чавкающие ротики, прямо в нежную душу, и ребенок, еще не начиная ходить, лопотал: Земля, Слово, Вера и Кровь. А уж когда вставал на ноги, он садился за пулемет, хватался за нож и убеждал каждого, кто в этом сомневался, что верховна на земле только его Кровь и его Вера. И какое счастье, что враг оказывался рядом, в соседнем доме, на соседнем этаже, не говоря уже о комнате или земле, или вселенной, и было чем заняться, и было в чем утвердить себя и понять великий смысл своей короткой жизни.
О люди, люди, каким новым безумием поразили вас ваши забытые и похороненные вами боги…
Главы о подробном пути Емели к Лобному месту на Красной площади, дарованном, как и должно каждому чужому на земле, перед тем как оборвать самыми разнообразными способами его жизнь в пределах местных четырех измерений
А ночь уже опускала свою тень на московские улицы.