— Конечно, надо поехать. Как можно скорее. Ты знаешь, что Верховное командование сегодня оставляет Налево?
— Знаю. На рассвете начали эвакуировать госпиталь. Видишь, легкораненые сами идут на вокзал!
— А ты?
— Я остаюсь с тяжелоранеными.
— Разве нет возможности быть с теми, кто эвакуируется?
— Это невозможно, папа. Остаются два врача и три сестры. Кто-то должен пожертвовать собой — ведь раненых несколько сот.
— И ты решила себя принести в жертву? Ты полагаешь, это разумно и необходимо, Милена? — Он положил руку ей на плечо.
— Разве я могу, папа, поступать иначе?
— Да, да. — Он задыхался, молчал, глотая воздух: вот оно, это самое, — мы иначе не можем. Мы должны только так. Неужели и она тоже уже должна? Он посмотрел ей прямо в глаза. — А что, дитя мое, будет с тобой, когда сюда придут швабы? — Положил другую руку ей на плечо, судорожно обнял, приблизил свое лицо. — Что будет с тобой, девочка? — шептал он, погружаясь в ее глаза.
— Что будет с ранеными, пусть то же будет и со мной. — Взгляд ее дрогнул, она умолкла. Подбородок ее дрожал, она зашептала — Я понимаю тебя, папа. Но я не могу по-другому.
— А как мне оставить тебя здесь?
— Сколько раз ты мне говорил: «Мы кому-нибудь должны отдать себя, Милена».
На лице ее не было укоризны.
— Да, верно, — прошептал он.
— Я слышала, будто Владимир ранен. — Слезы хлынули у нее из глаз. — Его привезут в госпиталь, а я убежала. Представь, каково ему будет.
Она положила голову ему на грудь, но только на мгновение, и стремительно, испуганно отдернула.
— Я должна остаться.
— Да, я понимаю тебя, девочка. Я понимаю твою любовь. Благодаря такому эгоизму существует мир. Продолжается, длится именно благодаря такой силе. Такой несправедливости. Так все устроено.
— Ты оправдываешь меня, папа?
— Не надо обо всем говорить до конца. Я понимаю тебя. — Он смотрел на ее слезы. Судорога сжимала ему горло.
— У меня руки грязные, мы не можем обняться. Прощай, папа. Поцелуй маму. Утешь ее как-нибудь. Она вырвалась у него из рук и медленно пошла по коридору, натыкаясь на санитаров и раненых, высыпавших из палат.
Он сделал несколько шагов вслед за нею, побуждаемый движением крови, и остановился. Нахлынувшая новая толпа раненых выбросила его на лестницу почти в беспамятстве.
У госпитальных ворот он натолкнулся на крестьянина с голубыми досками за спиной. Этот сгорбленный, обезумевший человек напомнил ему кого-то. Он хотел обойти его, но тот закричал:
— Стой, Вукашин! Что ж ты меня не признаешь? Я Тола Дачич. Хоть ты и важный господин и самого господа бога за бороду держишь, давай поздороваемся по-соседски. Пока не уехал ты в Париж, мы тоже кое-что значили. — Он вытирал мокрую ладонь о рубашку под гунем[56]. — Дай бог здоровья, Вукашин!
Он протянул ему руку с ощущением неловкости, с каким-то страданием, что его самого и злило, и заставляло устыдиться одновременно.
— О дочке тревожишься? Не беспокойся за нее. Для нее, такой славной, разве что огонь да вода опасны, беда без очей. А человек да зверь ни чуточки. Когда я Ачиму расскажу, какая у него внучка, с ума сойдет старик.
— Как у него со здоровьем? — Вукашин вспомнил, что ночью не успел спросить Джордже о здоровье отца.
— Ну, Вукашин, прямо тебе скажу, доспевает. И очень быстро доспевает. Он покуда еще Ачим, сильно на него смахивает, а вроде больше и не Ачим. Увядает и в землю утекает.
— Скажи ему, что внучка у него — в сестрах милосердия, а внук — доброволец. На днях воевать уходит. Взводным будет. Прощай, Тола! На поезд спешу…
— Погоди на несколько слов. Со святого Ильи четверо моих на Сербию работают. Трое с винтовкой да тесаком, Алекса с орудием. Самый меньший мой, Живко, потерялся на Цере. А я ищу остальных троих, чтоб им для чего-нибудь пригодиться. И скажи мне, ты должен знать: сумеем мы хоть сколько-нибудь выстоять против швабов?
— Думаю, сумеем. Надеюсь. Должны.
— Брось ты это «надеюсь». Мало мне этого в муке моей. Много, Вукашин, мы, сербы, надеялись. И на бога, и на дьявола. Хватит. Скажи мне, что будет. Пусть беда.
Толе Дачичу, преровцу, соседу, он обязан был что-то сказать.
— Мы победили летом на Цере. Победим опять. Да и союзники не позволят, чтобы Сербия пропала. — И встретил взгляд, который не желал утешения. Неужели он ничего больше не в силах сказать?
— Я тоже надеюсь, что Сербия одолеет. Но скажи мне, коли ты близко к Пашичу, хоть вы и грызетесь, может ли Сербия выстоять в одиночку, без поддержки союзников? Честь им и слава, но Россия с этими англичанами могут нам и не помочь. Не успеть по какой-никакой причине. Дела вдруг поважнее найдутся. Знаю я, что такое хозяин, пусть у него душа и добрая. Добрая, когда ты ему нужен.
Голубые водянистые глаза Толы, нестареющие, мерцали недоверием. Чем его убедить? Одной веры мало. А что Тола Ачиму расскажет? Однако сосед какой-то великодушной улыбкой под густыми поседевшими усами освобождал его от мучений:
— Ладно, Вукашин! Вижу, спешишь ты. Я тоже тороплюсь. Счастливого тебе пути! И заглядывай в Прерово. Что бы там ни вышло, заглядывай. Травки и животные исцеляют душу. Когда человек у себя на родине, любое зло поменьше кажется. Прощай!
Они молча пожали друг другу руки, и Вукашин пошел по дороге, обгоняя раненых, не разбирая, по лужам и грязи, чтобы успеть на поезд. У самого вокзала остановился: да он же бросил Милену, чтоб она попала в плен к швабам! Что он скажет несчастной Ольге? Что отец не может воспротивиться судьбе своих детей? Что нельзя жить с такой безмерной любовью и таким страхом? Неужели это для кого-то может стать утешением? И какое разумное доказательство может оказаться для матери достаточно разумным? И для него самого. И для любого.
Его пригласили на перрон. В суматоху толпы, которая собиралась и росла вокруг длинной бороды Пашича. Вукашин увидел премьер-министра, на которого наседали раненые и беженцы:
— Пашич, мучитель, что ты сделал с Сербией? Куда нам теперь податься, если ты сюда нас привел?
— К свободе, друг! К свободе!
— Куда? С чем? Брось ты! Ладно! Ура!
— Потерпите немного, братья и сестры. Я вам обещаю: мы скоро вернемся в Шабац.
— Какой там Шабац! Вы Валево с Белградом сохраните! Ура! Где твое семейство? В Салоники бежите? Ура!
Взметнулась волна брани и приветствий. Женщины и старики навалились, всем хотелось взглянуть на Пашича, прикоснуться к нему, раздавить его, вырвать ему бороду, швырнуть его под колеса правительственного вагона, который подталкивал к перрону непрерывно свистевший паровоз, пытавшийся согнать с полотна раненых и женщин с детьми и узлами. Жандармы встали стеной перед бесновавшейся толпой.
Пашич медленно поднял шляпу и уверенным, твердым голосом крикнул:
— Потерпите еще немного! Победа за нами, братья и сестры. Прощайте! — и столь же уверенно вошел в вагон под бурею ругательств и возгласы «ура!».
Следом за ним, подхваченный яростью толпы, вошел Вукашин, неосознанно желая продемонстрировать нечто похожее на солидарность.
— Как твоего сына зовут? — спросил Пашич шепотом уже в вагоне, вокруг которого бесновались возмущенные и отчаявшиеся люди.
— Иван. Почему спрашиваете?
— Хорошо, угадал я. Отдай это своему Ивану, когда он на фронт пойдет. — Он протянул голубой запечатанный конверт с грифом Верховного командования.
— От кого это? Зачем? — спросил Вукашин, о чем-то догадываясь, но принимая конверт.
— Там, куда его назначат, пусть лично передаст командиру дивизии или полка!
— Простите, но кто вас об этом просил? Мой сын не нуждается ни в каких протекциях. Мой сын доброволец, господин премьер.
— Знаю я, знаю. Хороший у тебя сын. Мне рассказывали, в белградской гимназии не было лучшего ученика. Пусть укроется, пока непогода. Потом станет легче. Я отложил на несколько дней отправку ребят на фронт. Но генералы, ты сам видел… Давай-ка присядем.