— Джордже! — всхлипнул Вукашин и оторвался от дерева и от него, безмолвного и неподвижного, каким он и был когда-то: в хлеву, в саду, в дверях бондарни, перед Ачимом, в ярости не скрывавшим своей ненависти из-за всякого пустяка и из-за него, Вукашина, которого отец любил несправедливо и больше, поэтому Джордже часто бывал вот таким безмолвным и неподвижным; старик, всегда старик, и по сравнению с женой Симкой — для нее он старик с колючей черной бородой под меховой шапкой. И у него сын в армии, Адам. Вукашин узнал имя племянника. Адам должен походить на мать, должен быть очень красивым. Поздно он родился, Джордже ему, конечно, не отец. Все равно он принял ребенка, ведь он считается его сыном. Если этот парень погибнет, в Прерове не станет Катичей.
— А где твой сын? — прошептал он.
— Я его ищу, Вукашин.
Задушенный шепотом Джордже, Вукашин нащупал дерево. Когда вновь увидел перед собой брата, совсем рядом, с цигаркой в зубах, он протянул руку, чтобы поздороваться, но не встретил во мраке другой руки, и его пустая мокрая ладонь упала вдоль тела.
— Он в Валеве? Ранен?
— Вчера я слыхал, будто ранен. Сегодня мне двое сказали, что не ранен он, а это еще хуже. И будто присоединили его к четвертому полку. Потому что его эскадрон выбили начисто. А теперь и четвертый полк выбьют начисто. Свинец льет, дождь льет, — шептал он. — Дай огоньку, — сказал громче глухим голосом.
Вукашин протянул ему коробок спичек. Джордже зажег погасшую сигарету.
Человек умирает таким, каким родился, подумал Вукашин. И я тот же, каким был в Прерове. Что мне ему сейчас сказать?
— Как ты узнал, что я здесь?
— Дочка твоя сказала. А мука меня заставила.
— Думаешь, мне легче?
— Сейчас каждому свое самое тяжкое. — Джордже шагнул к нему. — Для себя я никогда и ни о чем тебя не просил, — еле выговорил.
И отшатнулся, охваченный ознобом, слова трудно было разобрать.
— Спаси мне его, ты можешь. Пусть станет телефонистом. Он грамотный, у него подходящий и громкий голос для телефониста. Ты слышишь меня, Вукашин?
— Какой телефонист? Почему именно телефонист?
— Да не хочет он, изверг, быть ординарцем. Не хочет никому прислуживать. Я его летом пристроил вестовым у командира полка. А он, изверг, не хочет прислуживать. Нарочно нашкодил, и тот отправил его в эскадрон. Я тридцать дукатов отдал, чтобы перевели его в санитары. А он, собака, и слышать не хочет. Разозлился на меня, пишет: «Я согласен быть санитаром только в том случае, если после войны отрублю себе руки. Лазаретскими руками держать хлеб и еще кое-что, что я люблю придерживать, — такое не пойдет». Вот он весь, окаянный.
Мы братья, сказал себе Вукашин. Братья мы, повторил, испытывая желание положить руку тому на плечо. Но для этого не нашлось храбрости, а Джордже снова придвинулся вплотную, чувствовалось его дыхание.
— Молю тебя, брат, спаси мне его.
— Господи, Джордже, как я спасу? Я своего сына не могу спасти. И ее, ты сам видел, где она.
— Можешь. Ты должен спасти Адама. Не за что ему погибать. Никто уже не остановит швабов. С Сербией покончено. Пусть хоть кто-нибудь уцелеет в этой беде.
— Мы должны сражаться. Должны, Джордже, — шептал Вукашин, защищался, не зная, чем утешить брата, не зная, как ему помочь.
— Мы должны жить, а не погибать, псы вы министерские и генеральские! Мы жили под турками, под пашами и янычарами, проживем и под Францем. Что мне государство? Мне сын нужен.
— Я не могу. Никак. И мой сын завтра уходит взводным в окопы. Я не могу его спасти.
— Можешь, да не хочешь. Партия, государство, это отечество тебе важнее жизни. Ты, как и твой отец, больше всего любишь власть.
— Не требуй от меня того, что я не могу сделать своему сыну. Не требуй! — в отчаянии выкрикнул Вукашин.
— Только себя любите вы с Ачимом, — простонал Джордже и отступил.
Исчез в пелене дождя, придавленный своим мешком. От грохота и скрипа телег не было слышно его дыхания.
— Тогда назови мне человека, который может и у которого душа есть. Найдется у меня для такого… — Он постучал себя ладонью в грудь: густо зазвенели монеты. — Сколько попросит, найдется.
— Неужели ты не понимаешь меня, человече? Кому я скажу: вот тебе кошель с червонцами, переведи Адама Катича в телефонисты. Не можем мы так спасать друг друга. Не можем, Джордже. — Голос его оборвался.
— Знал я, что ты собака, — проворчал Джордже и зашагал в город.
У Вукашина не было сил остановить брата, произнести его имя и не разрыдаться. Словно в ознобе, он прижимался к дереву. Мимо проезжала телега, в которой пел раненый. Вдруг он застонал и опять запел. Ожесточенно. Песню, которую жители гор поют на свадьбах. И от этой песни стыло сердце.
Джордже исчез во тьме. Двадцать один год они не видались. А сегодня ночью вот так. Опять отлетают друг от друга, как галька, опять с обидой и ненавистью в сердце у Джордже. Чтобы еще раз подтвердить фатальность своей судьбы: даже с братом не может он жить в мире на этой проклятой земле. Но сейчас у него болит душа сильнее, чем когда-либо.
— Джордже! Джордже! — закричал Вукашин и бросился по раскисшей дороге. Не догнал. Крикнул еще раз. Тот не отозвался. Дождь, испокон веку дождь. Древний ветер в голых деревьях. Подъезжают телеги с ранеными.
Он поспешил в город, надеясь разыскать брата. Чтоб объяснить ему все, что произошло с тех пор, как в то рождественское утро он навсегда простился с Преровом. Сегодня ночью Вукашин может ему все рассказать. Одна мать их родила, брат поймет его лучше Ольги. Сегодня ночью они в одинаковом положении и равны. Напрасным было его бегство из Прерова.
Он искал брата повсюду, чтоб рассказать об этом: на улицах, в трактирах, среди беженцев из Мачвы, что тянулись дорогой к Лайковацу. Джордже не было нигде.
Онемевший и оцепенелый, прекратил он свои поиски. Его ждал генерал Мишич. Ему, именно ему и именно сейчас, он выскажет все, что думает о мобилизации студентов и о положении на фронте, все, о чем умолчал. Адъютант подчеркнуто официально проводил его в кабинет Мишича. Генерал сидел за абсолютно пустым столом, в кепи и шинели, устремив взгляд в пол.
— Я жду тебя, Вукашин, — произнес он строго, вставая.
— Я был в госпитале у Милены. По пути встретил земляков, задержался. — Вукашин отряхнул влагу с пелерины и шляпы, опустился на стул возле стены. Хорошо, что рядом стена. — Как Луиза и дети? Сыновья пишут?
— У них все в порядке. Если у кого-то сейчас может быть все в порядке. Мне они не пишут. Должно быть, считают, будто я от их командиров могу узнать все, что меня интересует. — Он снял кепи, положил на край стола. — Я хочу сразу сказать тебе, что я думаю о нашем вчерашнем совещании. Ты, Вукашин, прав. Ты говорил разумно и честно. Я был и сейчас нахожусь под впечатлением твоей политической логики. Разум мой радовался, слушая тебя.
— Ты шутишь, генерал?
— Помилуй, Вукашин. Я говорю искренне и дружески.
— Но ты же со мною ни в чем не согласился.
— Да, не согласился. Однако не потому, что ты неумно говорил. Но потому, что сегодня мы не смеем и не можем делать и поступать так, как ты предлагаешь.
— Почему, если мы наверняка сумеем избавиться от этой безысходности?
— Мы не смеем и не можем.
Ординарец принес тарелки, хлеб, миску с каким-то дымящимся кушаньем.
— Я сказал Луизе, что не буду ужинать дома. Давай вдвоем поужинаем. — Мишич отошел от стола, чтоб ординарец мог расстелить скатерть и поставить еду. — Бывают, мой Вукашин, такие периоды в жизни народа, когда поступают не самым разумным образом, но как могут и как должны.
— Ты хочешь сказать, как указывают обстоятельства и возможности?
— И это тоже.
— Но я стоял именно на той точке зрения, которая основана на реальных обстоятельствах и возможностях. Я единственный защищал то, что сегодня можно и должно сделать во спасение и во имя будущего Сербии.
— Только ты и мой начальник Путник не приняли в расчет народ. А народ никогда целиком не укладывается в одно определенное состояние. И не избавляется от этого состояния единственным и лучшим путем.