— Ивана на фронт! — прошептал он и застыл на месте. Иван в окопах, взводный, он заменит погибшего командира, поведет солдат в атаку. Гейзер земли и камня, как на той фотографии, взлетел в воздух перед Иваном. Вскипела тьма. Завоняло селитрой. Запах взрывчатки повис в воздухе. Дождь все заливал.
Он брел мимо телег, ступал в лужи, скользил, а перед ним свет редких фонарей ранил ночь; из телег неслись стоны и призывы к матерям; возницы стегали прутьями мокрых, изнемогавших волов. Следом за ним, на расстоянии, шел несчастный мужик — иногда почти догонял, Вукашин слышал его шаг и дыхание и вынужден был оглянуться: неразличимая масса. Может, у него сын уже мертв. Вукашин хотел видеть лицо этого человека. А тот отставал и словно бы нарочно еще больше гнулся и склонял голову. О чем его спрашивать и чем утешить? Он шел дальше мимо телег с ранеными к госпиталю; на сербской земле различия не важны. Войны нас всех уравнивают. Одна у нас сила, одни дела и надежды; один нам и век. Никому не шагнуть далеко. И не отличиться от остальных. Чем упорнее ты стараешься выделиться, тем больше будет тебе возмездие и горше твое несчастье. Он хотел уйти от крестьянина, чтобы тот своим дыханием не бил его по затылку. Но мужик снова его догнал. Генералы и министры, престолонаследник, и Пашич, и он сам — все, кто сегодня вечером судили да рядили в валевском зале судебных заседаний, думали, убеждали себя и других, будто решают и говорят от имени этого мужика, этого живомученика, скорчившегося под шапкой и торбой, и вот этих, что стонут и истекают кровью в телегах и проклинают себя и свою мать за то, что она родила их, и тех, что, промокшие и голодные, хлещут прутьями по мокрым, голодным волам. Во имя чего гибнет столько народу, к чему эти безмерные страдания? Какая свобода может стать возмещением даже одной этой ночи для несчастных, у которых по соломе, сливаясь с дождем, в грязь вытекает кровь? Объединиться с теми, кто воюет за то, чтобы до этого объединения не дошло? Объединиться с теми, кто убивает их, кого убивают они, — неужели это и есть та национальная и историческая цель, ради которой сегодня нужно пожертвовать абсолютно всем? Вукашин встал под дерево, прислонился к стволу, и крестьянин остановился, тоже прислонился к первому попавшемуся дереву. Кто знает, откуда он идет и сколько дней тащит свой мешок с гостинцем и сменой белья для сына. Может быть, для уже мертвого сына. А он должен повидать Ивана. Он узнает у Мишича, где расположены части и где можно его найти. На проезжающей мимо телеге навзрыд плакал и стонал человек. Вукашин поднял воротник пелерины и поспешил дальше, чтобы не слышать этого плача, зато догнал другие крики; вздыхали и всхрапывали изможденные волы, от которых несло навозом и мочой, — это напоминало о Прерове и детстве.
Перед госпиталем, во дворе, забитом телегами и упряжками, в темноте, чуть разбавленной светом с лестницы, он едва протиснулся сквозь толпы легкораненых, которых возницы ссаживали с телег и вели в перевязочную. Он подошел к лестнице, подняться не было сил: омут криков, стонов, шагов, стук носилок и тазов. Попросил санитара позвать Милену.
— Кто ты ей?
— Отец.
— Такой чин для операционной не годится, господин.
Оскорбленный, он прислонился к косяку; мимо спешила сиделка.
— Подождите, прошу вас. Где Милена Катич? Отведите меня к ней.
— Милена в хирургической. Вы же знаете, туда вход воспрещен.
— Пожалуйста, передайте, отец просит ее на минуту выйти.
Женщина молча ушла. Его лихорадило: лестница под ним вздымалась.
Из освещенной комнаты вышла Милена, увидала его и, как всегда, стремительно бросилась навстречу; он опирался на стену; вот она, глаза блестят; подавленный чувством радости, он все-таки не мог взять в ладони и поцеловать ее голову.
Словно спасаясь от преследователей, она расстегнула его пелерину, пыталась и сюртук расстегнуть, спрятать лицо в самое отцовское сердце: уткнулась ему под мышку, молча, дрожа всем телом. Если б можно было никуда не идти, навсегда остаться здесь, в этом теплом убежище.
Он уронил трость и крепко обнял ее, безмолвно и взволнованно. Что под этим небом вообще имеет ценность без нее и Ивана? Ничего важнее нет на этом свете, чем трепет ее тела, ее дыхание, ее тепло. Как он мог, как смел отпустить ее санитаркой на войну!
Они не знали, сколько продолжалось их немое объятие. Наконец он шепнул:
— Дай посмотреть на тебя.
Она сильнее прижимала лицо к его груди. Только отца надо любить на войне. Только его. Ее самое испугала острота этого ощущения, и она поспешно оторвалась и глядела на отца расширенными, полными слез глазами.
Ему было недостаточно гладить ее по щекам, как обычно, недостаточно целовать в лоб, как бывало при каждой их встрече, но что сделать сейчас, он не знал. Ему хотелось поскорее уйти отсюда.
— Скажи своему начальнику, что ты поужинаешь и переночуешь у меня в городе.
Она долго молчала. Если принесут Владимира, а ее не окажется? Это будет ужасно.
— Ну давай, собирайся, — строже повторил он, сраженный ее молчанием.
— Не могу, папа.
— Я пробуду в Валеве только одну ночь, Милена. Да и госпиталь наверняка послезавтра эвакуируют.
— Маме очень плохо?
— Ты должна ей чаще и больше писать. Она послала тебе посылку. Я иду от командования и не захватил с собой. Сама возьмешь.
— Папа, я не могу идти с тобой, — ответила она, поправляя косынку.
И он увидел: глаза у нее высохли. Передник в крови. И она сейчас уйдет? Неужели это возможно?
— Операции делают всю ночь, а нас только две операционные сестры. Как же мне уйти?
— Ты ассистентка? Ты присутствуешь на операциях и все это видишь? — задыхался он.
— Папа, ради бога.
Он долго молчал. А она не знала, что сказать. Он обидится, если она скажет, что из-за Владимира не может оставить госпиталь.
— Ты плакала целыми днями, когда мальчишки перешибали лапу котенку. Ты бабочку не могла поймать, — говорил он, глядя на пятна крови у нее на переднике.
— Это было до воины.
— А сейчас, Милена?
— Сейчас война, папа.
— Для операций нужен опыт. Нужна грубая, то есть сильная личность.
— Нет, нужна только любовь. Я должна идти. Приходи утром, около восьми.
Она уходила, оборачиваясь, пошатываясь: хоть бы еще мгновение побыть под защитой его руки. Заплачет. Нет, нельзя.
— Иди, папа, отдохни. Я жду тебя завтра в восемь, — шепнула и быстро пошла по неосвещенному коридору.
Онемевший, он долго смотрел на двери операционной, ей вслед. И на свою трость, упавшую в грязь и нечистоты госпитального коридора. Вот она боль, которая гасит все остальное. И лишает смысла все. Все. Он поднял трость и пошел к выходу.
Он остановился перед завесой темноты, перед подводой с ранеными; волы лежали в луже. На него, излучая зеленоватый свет, смотрели воловьи глаза. Он застегнул пелерину, надвинул шляпу и, крепко держа трость, едва сумел спуститься по лестнице. Свет фонарей расплывался в слезах.
Выйдя на улицу, остановился под первым же деревом, пытаясь осознать, что произошло сегодня. И услыхал за спиною знакомый кашель. Оглянулся и вздрогнул — тот самый крестьянин в меховой шапке с мешком. Что за призрак?
— Ты кто такой?
Тот молчал в темноте.
— Сын у тебя живой? — выкрикнул он.
Тот не двигался с места, безмолвный; мимо проехала телега с ранеными.
— Табак у тебя есть? — прохрипел из мрака кто-то знакомый.
— Есть.
— Дай на закурку.
Крестьянин подошел ближе. Но лица его Вукашин не видел. Может, у него борода. Старик. Сейчас все отцы носят бороды, теперь все старики.
— Откуда ты, приятель? — Старик громко фыркнул. — Я спрашиваю, откуда ты? — Тот отступил на шаг. — У тебя сын в госпитале?
— Не знаю, — шепнул тот.
— Как не знаешь? — Вукашин протянул сигарету.
— Не нашел я его. Зажги мне.
Как будто он слышал этот голос. Где-то. И давно. О чем-то его просил. Почему-то грозил. Спорил. Кричал и ругался. Оскорблял, умолял. Из-за этого голоса Вукашин много страдал, раскаивался, стыдился, презирал себя, старался его позабыть; кто знает, как давно не слыхал он его, а не позабыл; чиркнул спичкой, вгляделся: он. Огонек осветил лицо, сигарету, в угасающем свете мелькнула черная борода, маленькие глаза и густые брови, всегда неизменные.