Я мог бы представить вам Пима, несовершеннолетнего эмигранта, хоть я и имел безукоризненный британский паспорт, не голодал и, как это мне теперь вспоминается, не был обделен доброжелательством окружающих. Но он помогал изготавливать церковные свечи, подметал проход в кафедральном соборе, катал бочки пивовара и распаковывал тюки ковров для старого армянина, который уговаривал его жениться на его дочери. И, строго говоря, ничего плохого в этом плане не было — девушка она была красивая и все вздыхала, принимая томные позы на диване, но скромный Пим не смел к ней приблизиться. Вот чем он занимался, и не только этим. Он убирал снег, возил тележки с сыром, служил поводырем слепой лошади ломовика, учил английскому честолюбивых коммивояжеров. И все это прячась и скрываясь, ибо опасался, что ищейки герра Бертля, почуяв его, выследят и разорвут на куски, хотя теперь я и знаю, что бедняга не держал на меня зла и, даже меча громы и молнии, избегал малейшего упоминания имени Пима в связи с этой историей.
«Дорогой отец,
мне здесь и вправду очень хорошо, и ты совершенно не должен обо мне беспокоиться, так как швейцарцы все очень милые люди, очень гостеприимные и учредили массу всяческих стипендий для молодых иностранцев, интересующихся юриспруденцией».
Я мог вы воспеть хвалу еще одному громадному отелю, находившемуся совсем недалеко, на расстоянии брошенного камня от первого отеля. Там Пим скрывался под видом официанта в ночную смену, там он опять становился школьником, спавшим под нагромождением водопроводных труб в подвале, превращенном в общую спальню, громадную, как фабричный цех, где никогда не тушится свет. Какой благодарностью полнилось его сердце, когда он валился на свою узкую, как в школе, железную койку, и когда поладил он со своими товарищами-официантами, как некогда со своими школьными товарищами, хоть все они и были крестьянами из Тичино, единственным желанием которых было вернуться домой. С какой извечной готовностью он вскакивал по звонку и тут же нацеплял белую манишку, которая, несмотря на остававшиеся на ней с прошлого дня жирные пятна, все-таки меньше душила и сковывала его, нежели воротнички мистера Уиллоу.
И как таскал он подносы с шампанским и гусиной печенкой сомнительным парочкам, иногда предлагавшим ему разделить с ними компанию, и в глазах у них тогда мерцали, дружески подмигивая ему, «любовь» и «рококо». Но и тут он оказывался слишком скромен и наивен для того, чтобы доставить им такое удовольствие. Он был словно в клетке, обнесенной колючей проволокой. А похотливым мечтаниям предавался, лишь оставшись в одиночестве. Но даже позволяя памяти отметать эти мучительные для себя эпизоды, я направляю ее вперед, к тому дню, когда в третьеразрядном буфете Бернского вокзала я встретился с бескорыстнейшим герром Оллингером и, благодаря проявленному им великодушию, произошло знакомство, совершенно изменившее мою жизнь, и боюсь, что и вашу жизнь, Джек, хоть вам еще и предстоит узнать, в какой именно степени.
Воспоминания мои о том, как Пим очутился в университете и почему он там очутился, тоже не столь уж приятны. Он сделал это для конспирации. Все, как всегда, во имя конспирации, скажем так, и хватит об этом. Он устроился тогда служителем в зимнее помещение цирка, и располагался этот цирк возле самого железнодорожного вокзала, где так часто заканчивались его опасливые прогулки по городу. Почему-то его привлекли слоны. Помыть слона может каждый дурак, но Пим был удивлен, поняв, как трудно, оказывается, попадать в ведро кончиком огромной двадцатифутовой щетки, когда единственный свет — это отблеск прожектора на потолке. На рассвете, когда работа его заканчивалась, он шел в ночлежку Армии. Спасения, ставшую его временным Эскотом, и каждый раз в осеннем тумане перед ним вырисовывался зеленый купол университета — храм, призывавший его обратиться в истинную веру. Так или иначе, но ему предстояло войти внутрь этого храма, потому что даже больше ищеек герра Бертля страшило его другое — то, что Рик, несмотря даже на временную неплатежеспособность, однажды возникнет в облаке пыли от «бентли» и увезет его домой.
Он выдумывал для Рика истории — выдумывал красиво, с фантазией. «Я получил стипендию для иностранцев, о которой говорил. Я изучаю швейцарское законодательство, немецкую юриспруденцию, законы Древнего Рима и все кодексы, какие только есть. Вдобавок, от греха подальше, я еще посещаю вечернюю школу». Он расхваливал эрудицию своих несуществующих педагогов и благочестие университетских капелланов. Но агентурные способности Рика, используемые, правда, им весьма нерегулярно, все же внушали уважение. Пим знал, что не может чувствовать себя в безопасности, пока не облечет в плоть и кровь свои фантазии. И однажды утром он, набравшись храбрости, направился куда следовало. Вначале он соврал насчет аттестата, потом — насчет возраста, потому что одно было связано с другим. Выложив последнюю из новеньких купюр Е. Вебер коротко стриженному кассиру, он получил в обмен серое, в коленкоровом переплете удостоверение с фотографией, подарившее ему законный статус. Ни один фальшивый документ, которых я немало получал в своей жизни, не наполнял мое сердце такой радостью и гордостью. Пим отдал бы за него все, чем располагал, а располагал он еще семьюдесятью одним франком. Philosophie Zwei[32] — так назывался факультет Пима, а о том, чему там учили, я имею представление весьма приблизительное, ибо Пим подавал заявление на юридический, но почему-то его отправили на философский. Гораздо больше он извлекал из чтения и перевода студенческих воззваний на доске объявлений, приглашавших его на митинги и собрания и позволивших ему вновь ощутить пульс и кипение политических баталий, впервые со времен тех дискуссий, когда Олли и мистер Кадлав метали громы и молнии против богатеев, а Липси убеждала его в бессмысленности накопительства. Вам тоже памятны эти собрания, Джек, хотя и в другом аспекте, а почему — мы вскоре к этому подойдем.
Из объявлений на этой же доске в университете Пим открыл для себя англиканскую церковь в Эльфенау, этакий дипломатический заповедник, в который он ринулся с жадностью, совершая туда частые наезды — все воскресенья подряд. Помолившись на службе, он слонялся возле церкви, обмениваясь рукопожатиями со всеми, кто входил и выходил, благо в церкви была не так уж велика община. Он мечтательно разглядывал пожилых мамаш, влюбляясь в некоторых из них, поедал пирог на чинных чаях за глухими шторами их гостиных и пленял их увлекательнейшими историями из своего сиротского детства. Вскоре репатриант в нем не мог и недели просуществовать спокойно без этого впрыскивания дозы английской банальности. Англиканская церковь и посещавшие ее семьи дипломатов, с их несгибаемо жесткими устоями, старозаветные британцы и сомнительные англофилы стали для него его школьной часовней и всеми прочими церквами, посещением которых он раньше манкировал.
И еще одной неотъемлемой частью его жизни стал буфет третьего разряда на вокзале, где в свободные вечера он мог сидеть допоздна, одуряя себя бесчисленными сигаретами «Дискбле», но за одной-единственной кружкой пива — самый бездомный и бесприютный бродяга, самый утомленный путник на всем белом свете. Теперь вокзал этот превратился в целый город роскошных магазинов и обшитых пластиком ресторанов, но тогда, в первые послевоенные годы, в тускло освещенном эдвардианском зале, по стенам которого бежали олени и свободные поселяне махали флагами, несло сосисками, а запах жареного лука никогда не выветривался. В буфете первого разряда сидели джентльмены в черных костюмах с салфетками за воротом, но в третьеразрядном буфете царили дым и чад и пивные ароматы с привкусом балканской контрабанды, и пьяные посетители нестройно пели что-то хором. Пим облюбовал себе столик в обшитом деревянными панелями углу возле гардероба — там христолюбивая официантка Элизабет всегда давала ему лишнюю тарелку супа. Столик этот, видимо, сразу же понравился и герру Оллингеру, потому что, едва войдя, он устремился к нему и, мило улыбнувшись Элизабет в низко вырезанном Tracht[33] и блузке с мережкой, поклонился заодно и Пиму и, кое-как пристроив под столиком потертый портфель, спросил, ероша жесткие волосы: