— «Скажите, когда же начнем что-то делать? Весна на носу. Надо решать с землёй. Ни в селе, ни на прииске школы нет. А на Устиновском прииске рабочие по колено в холодной воде работают». «Имейте терпение, — отвечает Ваницкий. — Соберется Учредительное собрание, решит». Так какая же я власть? Иван Иваныч, дорогой, давайте договоримся хотя бы в одном. — сволочь Ваницкий?
— Он избранник народа, Вавила, такой же, как ты, Прошу говорить о нем уважительно.
— Но — сволочь? Молчите? Так, так. Не может быть власти у меня и у него сразу.
— Умница! А Петровский, Орджоникидзе глупее тебя?
— Ничего не пойму.
— Революция — это святыня, Вавила. Таящий в сердце злобу не имеет права касаться святыни.
Лушка слушала спор и думала:
«Все к Вавиле идут. Вот и Иван Иванович пришёл. Управитель, а с Вавилой, как с равным. — Слезы высохли. — Все, видать, неправильно получилось…»
— Да будь моя власть, я бы Кузьме, Устину… не дала б им людей терзать…
— Луша, и ты понимаешь, как я?
Лушка вздрогнула.
— Неужто я вслух, Вавилушка?
— Вслух. Хорошо. Иди-ка сюда и садись с нами рядом. Садись, садись. Расскажи подробней, как бы ты поступила.
— Я? Что ты! Куда мне… — Лушка покраснела, словно только из бани. Сорвала с вешалки полушубок и хотела бежать. Вавила удержал её. Усадил с собой рядом. Правда, не смог добиться ни слова, но сам говорил, обращаясь всё больше к ней.
— Я так понимаю, на селе пятьсот хозяйств, на прииске — двести. Всего семьсот. И два кулака — Устин и Кузьма. Гм!.. Теперь ещё Ксюша. Так почему в комитет от семисот — один, а кулаков всех сразу, гуртом записали? Разве же это народная власть? А, Луша?
Умело посолила груздочки Матрёна: с богородской травкой, со зверобоем, с душистым листом таёжной смородины. Ели гости и не могли нахвалиться. Даже Аркадий Илларионович не находил в груздочках изъяна и очень хвалил. Хвалил он и медовое пиво.
Матрёна таяла от похвал.
— Оладушек испробуйте, гостюшки дорогие. Сама нонче стряпала. На коровьем-то масле, конешно, послаще, да нонче ведь пост, так я на кедровом. Хорошее масло. Силантич, налей гостюшкам медовухи-то.
— Так можно поститься, Матрёна Родионовна. Честное слово, можно, — и Ваницкий подставил фарфоровый бокал под пенную струю медовухи.
Матрёна подложила оладий на тарелки Якиму Лесовику и ротмистру. Не забыла себя с Устином, а Симеон и Ванюшка — не у мачехи росли: руки не коротки, себя не обидят.
Из кухни тащили маковники с медовой подливкой, пироги с сушёной малиной и, невесть какими путями сохранённый, сотовый мёд.
— Кушайте, гостюшки дорогие, — потчевала Матрёна. Впервые у неё такие важные гости, и она терялась — то подкладывала гостям угощение на переполненные тарелки, то чопорно поджимала губы, краснела, как девка, и все повторяла — Кушайте, гостюшки, кушайте.
Ваницкий поднял бокал.
— За здоровье хозяев! Устин Силантьевич, то что я увидел вчера на бывшем Аркадьевском, а теперь Устиновском отводе — примирило меня с потерей. Не буду кривить душой. Как человеку мне по-прежнему жалко отвод, но как патриот, как член комитета общественного порядка я искренне рад, что прииск попал в хорошие руки. Ещё несколько дней, и он даст первое золото. Это удар по врагам нашего молодого свободного государства. Нас, предпринимателей, рисуют жестокосердыми эгоистами. Это ложь! Мы прежде всего патриоты и нужды отчизны ставим превыше всего. За наших гостеприимных хозяев, за Устина Силантьевича, первого мэра села Рогачёва! За великую свободную Русь!
— Ур-pa-a!
Матрёна стряхнула украдкой слезу умиления вновь за своё:
— Кушайте, гостеньки. Устин Силантич, подлей.
— Можно, — подставил бокал ротмистр. — Яким, просим тост.
Ваницкий задержал Якимову руку с бокалом.
— Яким, дорогой мой Яким, полгода назад вы не пили ни капли. Может быть, хватит?
— Вполне. Я вина не люблю. Меня мутит от него, — брезгливая гримаса пробежала по лицу Якима. Он пожал руку Ваницкого, улыбнулся ему и решительно протянул бокал ротмистру. — Налейте. Я всё же должен выпить ещё. Вино острит чувства, мысли становятся тоньше, изящнее. Рифмы сами ложатся, и стихи рвутся на волю. Для поэзии пью. Для народа. Ротмистр, лейте и дайте минуту собрать разбредшиеся мысли.
Яким закрыл глаза и задумался. Ваницкий приложил палец к губам.
— Господа! Пока Яким думает, прошу послушать маленький анекдот. Царский двор. Поздняя ночь. В спальню к царице заходит Гришка Распутин… Матрёна Родионовна, закройте глазки, чтоб не краснеть. Тут, знаете, такие пикантности, но из песни слова не выкинешь. Заходит, — значит, Гришка Распутин в спальню к царице…
— Аркадий Илларионович, прошу вас… — ротмистр замял в кулаке салфетку. — Если от меня потребуют, я верой и правдой буду служить революции и свободе, но я присягал его императорскому величеству, и честь августейших особ для меня священна. Я человек военный…
— Вы, прежде всего, мой арестант, — отрезал Ваницкий.
— Если так…
— Только так. Не иначе. Во я не злопамятен. По этому поднимаю бокал и давайте чокнемся. Интересы революции требуют дружбы, единства. Зачем ссориться? Правда, Матрёна Родионовна?
— Правда, голубчик, правда. В пост ссориться грех. Аркадий Илларионыч, я закрыла глаза-то. Кого увидел этот… как его… ваш приятель… Гришка-то?
Ваницкий не успел ответить. Яким поднял руку:
— Послушайте экспромт.
Равенство, братство, свобода, поэзия,
Славлю их, плача я, славлю их, грезя я,
Славлю их, видя над Русью родной.
Поднимем, друзья, эти кубки хрустальные,
Чокнемся дружно, и Пусть триумфальные
Песни прольются над нашей землёй.
Ванюшка сорвался со стула, захлопал в ладоши.
Сёмша, слыхал, как он говорит. Будто песню поёт. Девки городские за ним табуном. На заборах пишут: Яким Лесовик — солнце поэзии. Сам видал. Пра. Дворник сотрёт, а ночью опять кто-то во весь забор: Яким Лесовик — гордость России! Во!
— Чудесно, чудесно, — аплодировал Ваницкий.
Ротмистр резко отставил бокал и с укором посмотрел на Якима.
— Давно ли славили монарха, Яким Лесовик?
— Да, славил. И искренне, ротмистр. Я человек, проживший двадцать пять лет ночью. Только, ночью.
Я любил жизнь и не знал, что на свете есть солнце, есть день. Потому славил ночь, Искренне наслаждался её тишиной, ароматом, блеском звезд; а уханье филина считал лучшей из песен. Скажите, ротмистр, разве ночь не прекрасна, не достойна тысячи песен? Но на двадцать шестом году я впервые увидел зарю, рассвет, капли росы на траве, услышал соловьиную трель. Кто бросит мне упрек, что двадцать пять лет я воспевал только ночь, кто запретит мне теперь славить зарю, рассвет и солнце? Я заблуждался, ротмистр, но прозрел. А вы до сих пор заблуждаетесь. Над вами сияет солнце, а вы тоскуете по ночи. Мне искренне жаль вас, ротмистр.
Ваницкий аплодировал:
— Браво, Яким! Вы превосходнейший агитатор.
— Благолепно-то как сказывает Яким, как наш Кузьма, — умилилась Матрёна. — Спасибо, батюшка Аркадий Илларионыч, што упредил глаза-то закрыть. Зажмурившись, куда благолепнее слушать. А про царицу-то больше не будет? Вроде, не досказали чего?
Ротмистр бросил укоризненный взгляд на Ваницкого.
Ваницкий развёл руками.
— Про царицу потом доскажу, Матрёна Родионовна. Не забуду.
Захмелевший Лесовик ушел в Ванюшкину комнату. Остальных Устин пригласил в кабинет.
Кабинетом он очень гордился.
Желтые кожаные кресла у стен. У окна письменный стол с массивным прибором чёрного мрамора — адвокат выбирал. Шкаф с книгами. Тоже адвокат выбирал. Огромная картина в позолоченной раме: бурное море, и на нём корабль. В углу лампада перед киотом.
Устий рассадил гостей и сразу стал оживлённей, подвижней. Потирая руки, толкнул под бок Симеона.