– А ты маху не даешь! Пройдоха, право!
– Что прикажете делать? Ведь это такая чертовщина… Начинается все с пустяка…
– Милый мой! Это лучшее, что есть на свете, – глубокомысленно вздохнул каноник.
– Правда ваша, дорогой учитель, правда ваша! Это лучшее, что есть на свете…
С этого дня Амаро обрел полный душевный покой. Прежде его иногда тревожила мысль о том, что он отплатил черной неблагодарностью за доверие, за ласку, какие ему расточали на улице Милосердия. Но молчаливое одобрение каноника избавило его от этого, как он выражался, шипа, коловшего сердца. В конце концов, глава этой семьи, ответственное лицо, мужчина в доме был он, каноник, а Сан-Жоанейра всего лишь его сожительница. И Амаро иногда в шутку называл Диаса «своим дорогим тестем».
Была и другая приятная новость: Тото вдруг расхворалась. На другой день после визита каноника у нее началось кровохарканье. Спешно вызвали доктора Кардозо, и тот признал у нее скоротечную чахотку. Девочка обречена, это вопрос нескольких недель…
– Такая уж болезнь – скоротечная чахотка, друг мой, – сказал медик отцу. – Раз! И два!
Так доктор Кардозо любил обозначать работу смерти: когда она торопится, то завершает свое дело двумя взмахами косы: «Раз! И два!»
Теперь утренние свиданья в доме дяди Эсгельяса проходили спокойно. Амелии и Амаро больше не надо было ходить на цыпочках и прятаться от Тото. Они хлопали дверями, громко говорили, зная, что Тото лежит в жару, почти без сознания, под мокрыми от пота простынями. Но из боязни гнева Божия Амелия каждый вечер молилась царице небесной за выздоровление Тото. Иногда даже, раздеваясь в комнате звонаря, она вдруг останавливалась и делала грустное лицо:
– Ах, милый! Наверно, это грех: нам тут с тобой так хорошо, а внизу бедняжка борется со смертью…
Амаро пожимал плечами. Что они могут поделать, раз такова воля Божия?
И Амелия, смиряясь с волей Божией, сбрасывала нижнюю юбку.
Теперь на нее часто находило какое-то оцепенение, крайне раздражавшее падре Амаро.
Порой она делалась совсем вялой, поблекшей, рассказывала о зловещих снах, мучивших ее по ночам, и утверждала, что это плохое предзнаменование.
Иногда она спрашивала его:
– Если бы я умерла, ты бы очень горевал?
Амаро раздражался. Право же, это глупо! У них в распоряжении всего какой-нибудь час, так нет, надо испортить его хныканьем!
– Ты не понимаешь, – говорила она, – на сердце у меня так черно, так черно!
И действительно, приятельницы Сан-Жоанейры замечали в ней много странного. Иногда она по целым вечерам не открывала рта, склонив голову и вяло втыкая иголку в шитье; а иногда вовсе бросала работу и праздно сидела за столом, вертя пальцем зеленый абажур на лампе; взгляд у нее был отсутствующий, мысли витала где-то далеко.
– Ах, милочка, оставь в покое абажур! – восклицали гостьи, которых это нервировало.
Она улыбалась, устало вздыхала и снова бралась за подшиванье нижней юбки – работу, которую начала уже несколько недель назад. Сан-Жоанейру тревожила необычайная бледность дочери, и она решила пригласить Доктора Гоувейю.
– Да нет, маменька, это так, нервы… Пройдет…
Все и так видели, что нервы: у Амелии появились какие-то беспричинные страхи; она вскакивала и почти лишалась сознания, если где-нибудь хлопала дверь. Иногда она требовала, чтобы мать ночевала в ее комнате: она боялась кошмаров и видений.
– Правду сказал доктор Гоувейя, – говорила Сан-Жоанейра канонику, делясь с ним своими тревогами, – девушку надо выдать замуж.
Каноник покашливал, прочищая горло.
– Ничего ей не надо. У нее есть все, что требуется. И даже, по-моему, с излишком…
Каноник был убежден, что эта девушка, как он говорил самому себе, разрушает свое здоровье избытком счастья. В те дни, когда он узнавал, что утром она ходила навещать Тото, он вел за ней неотступное наблюдение, бросая на нее из глубин своего кресла навязчивые, похотливые взгляды. Теперь он не скупился с ней на отечески фамильярные ласки. Встречая Амелию на лестнице, непременно останавливал ее, щекотал, похлопывал по щеке, часто приглашал ее провести утро с ним и его сестрой; и, пока Амелия болтала с доной Жозефой, каноник, точно старый петух, беспрестанно ходил вокруг нее, шаркая шлепанцами. Амелия и ее маменька вели нескончаемые разговоры об отеческом расположении сеньора каноника: наверное, он даст ей хорошее приданое.
– Да, ты повеса, каких поискать! У тебя губа не дура! – неизменно восклицал каноник, выкатывая глаза, как только оставался наедине с Амаро. – Ухватил королевский кус!
Амаро надувался от гордости:
– Да, кусочек неплохой, дорогой учитель! Лакомый кусок.
Это была одна из самых больших радостей для Амаро: слушать, как коллеги расхваливают красоту Амелии, которую они называли «лилией благочестия». Все завидовали, что она исповедуется у него. Поэтому он всегда требовал, чтобы к воскресной мессе Амелия одевалась как можно наряднее, а недавно не шутя распек ее за то, что она пришла в церковь в стареньком шерстяном платье, точно престарелая ханжа в день покаяния.
Но Амелия уже не испытывала прежней неудержимой потребности исполнять всякую прихоть сеньора настоятеля. Она почти полностью очнулась от той бездумной дремоты, в которую ее погрузили объятия Амаро. Сознание вины мучило ее. Во тьме этой набожной и рабски покорившейся души забрезжили проблески разума. Собственно, кто она такая? Наложница соборного настоятеля. И эта мысль в ее беспощадной обнаженности ужасала Амелию. Она сожалела не об утраченной девственности, не о чести, не о добром имени. Она бы и не то отдала ради упоения, какое испытывала в его объятиях. Но ее пугало нечто куда более страшное, чем осуждение общества: гнев Божий. Сердце Амелии обливалось кровью при мысли, что она навеки потеряла свое место в раю; еще больше пугала ее мысль о том, что Бог накажет ее – не теми потусторонними карами, которые терзают наш дух за могилой, но муками в здешней жизни: разрушением здоровья, благополучия, красоты.
Она боялась, что ее поразит болезнь: проказа, паралич: что ее ждут нищета и голод – все напасти, на которые был так щедр Бог ее верований. Как в детстве, позабыв вознести деве Марии причитающиеся ей молитвы, Амелия боялась, что та столкнет ее с лестницы или пошлет учительнице мысль наказать ее линейкой, так и теперь она боялась, что Бог, в наказание за сожительство со священником, нашлет на нее порчу, погубит ее красоту, заставит ходить по улицам с протянутой рукой. Эти страхи преследовали ее неотступно с того памятного дня, когда она предалась грешным чувствам в накинутой на плечи мантии царицы небесной. Она не сомневалась, что Пресвятая дева возненавидела ее и требует возмездия. Напрасно Амелия пыталась умилостивить божью матерь потоками униженных молений. Она чувствовала, что дева Мария презрительно и брезгливо отвернулась от нее. Ни разу с тех пор не улыбнулось ей это дивное лицо; ни разу не разжались божественные пальцы, чтобы милостиво, как праздничный венок, принять ее молитву. Амелия наталкивалась на холодное молчанье, на неумолимую враждебность оскорбленного божества. А ведь Амелия знала, как влиятелен голос Богоматери во всех небесных советах; ей вдалбливали это с самого детства: все, чего ни пожелает мать Бога, дается ей в награду за слезы, пролитые на Голгофе; сын улыбается ей, сидя одесную, а Бог-отец восседает ошую от нее… И Амелия понимала, что для нее надежды нет, что там, наверху, готовится страшная кара, которая когда-нибудь обрушится на нее и раздавит, как обвал в горах. Что ее ждет?
Если бы она смела, то прекратила бы связь с Амаро; но его гнева она боялась почти так же, как гнева Божия. Что будет с ней, если на нее ополчатся разом и царица небесная, и сеньор падре Амаро? К тому же она его любила. В его объятиях она забывала и о божьей каре, и о самом Боге; под его защитой, прильнув к его груди, она не боялась ничего; жажда наслаждения, плотская страсть, словно крепкое вино, преисполняла ее какой-то бесшабашной отваги; она исступленно обвивалась вокруг любовника, бросая вызов небесам. Страх расплаты приходил потом, когда она оставалась одна в своей комнате. Эта борьба отнимала у нее все силы; вот отчего она бледнела и чахла, отчего старушечьи морщинки залегали в углах ее воспаленных, пересыхающих губ и вся она делалась вялой и отсутствующей, что так бесило падре Амаро.