– Ах, – вступилась дона Мария де Асунсан, – ведь ей и в самом деле есть чем гордиться. Какая честь для этого дома! Если бы люди узнали…
Падре Амаро прервал ее весьма решительно:
– Люди не должны ничего узнать, сеньора дона Мария! Чего стоит в глазах господа доброе дело, которое выставляют напоказ, которым чванятся?
Дона Мария сникла, смиренно выслушав отповедь. А Амаро продолжал со всей серьезностью:
– Наше решение не должно выйти за пределы этого дома. Пусть у нас будет общая тайна с господом. Мы хотим спасти безвинную душу, утешить больную, а вовсе не читать похвалы в газетах. Не прав ли я, дорогой учитель?
Каноник тяжело поднялся со стула.
– Ты сегодня красноречив, как святой Иоанн Златоуст. Право же, ты наставил меня истинной вере; а теперь я был бы не прочь увидеть на этом столе сухарики и чай.
И пока Руса заваривала и подавала чай, все было обдумано и решено: раз или два в неделю, смотря по расположению духа, Амелия будет ходить к звонарю и тайно, чтобы ее благодеяние выше ценилось господом, проводить час-полтора у ложа парализованной девочки, читать ей «Жизнеописания святых», обучать молитвам и внушать любовь к добродетели.
– Словом, – резюмировала дона Мария де Асунсан, глядя на Амелию, – могу сказать одно: ты сподобилась!
Когда Руса вошла с подносом, все еще смеялись над словечком доны Марии; Амелия, густо покраснев, бормотала, что «это какое-то странное слово». Итак, отныне она могла беспрепятственно видеться с падре Амаро, во славу Божию и к посрамлению лукавого.
Они встречались каждую неделю, то один, то два раза; к концу месяца эти благочестивые визиты достигли символического числа семь, перекликающегося, по мысли набожных дам, с «семью скорбями приснодевы Марии». Накануне назначенного дня Амаро уведомлял дядюшку Эсгельяса; тот отмыкал уличную дверь, подметал весь дом и приготовлял комнату для беседы соборного настоятеля с его ученицей. В эти дни Амелия вставала раньше обычного: то ей надо было накрахмалить нижние юбки, то перешить банты на платье; мать удивлялась, к чему это модничанье и зачем выливать на себя столько одеколона; но Амелия поясняла: чтобы привить Тото любовь к опрятности и свежим туалетам. Одевшись, она садилась на стул и ждала, когда пробьет одиннадцать, – ждала без улыбки, рассеянно отвечая на заговаривание матери, странно разрумянившись, не отрывая глаз от стрелок, ползших по циферблату; наконец старые часы глухо били одиннадцать; быстро оглядев себя в зеркале и чмокнув маменьку, Амелия выходила на улицу.
Она шла с опаской, боясь, что кто-нибудь за ней следит. Утром она возносила молитву Пресвятой деве покровительнице путников, чтобы уберегла ее от недоброй встречи; если на дороге попадался нищий, она непременно подавала милостыню, чтобы угодить господу Богу. Больше всего она боялась идти через Соборную площадь, за которой аптекарша Ампаро, сидя с шитьем у окна своей гостиной, вела неослабное наблюдение. Амелия, вся съежившись в мантилье, загораживалась зонтом и переступала порог собора всегда с правой ноги.
Но безмолвная, пустая церковь, погруженная в мертвенный полумрак, нагоняла на нее страх; ей казалось, что от крестов и фигур святых исходит молчаливое осуждение; что стеклянные глаза статуй и нарисованные зрачки на священных картинах устремлены на нее, впиваются в ее лицо беспощадным взглядом и замечают, как трепещет ее тело, жаждущее объятий. Иной раз, надеясь задобрить недовольных святых, она обещалась посвятить все это утро одной Тото, заняться ею всецело, не позволять падре Амаро прикоснуться даже к краю своего платья. Но если, войдя в дом звонаря, она не заставала там Амаро, то даже не подходила к кровати Тото, а оставалась в кухне, у окна, откуда видна была массивная дверь ризницы – такая знакомая дверь, что Амелия могла бы описать шляпку каждого вбитого в нее гвоздя.
Наконец появлялся и Амаро. Было начало марта; уже прилетели ласточки, и в утренней тишине слышно было, как они щебечут, кружась между башнями и выступами соборных стен. Там и сям в сырых углах ползучие растения оживляли каменную кладку темно-зелеными пучками листьев. Амаро, иногда весьма галантный, искал среди зелени какой-нибудь цветок, чтобы поднести Амелии. Амелия же нетерпеливо барабанила пальцами по оконному стеклу. Амаро ускорял шаг; на мгновение они задерживались в дверях, держась за руки и пожирая друг друга горящими глазами, и наконец подходили вместе к Тото, чтобы отдать несколько пирожных: соборный священник не забывал приносить какое-нибудь лакомство в кармане подрясника.
Кровать Тото стояла в алькове, смежном с кухней; ее чахоточное тельце почти не выдавалось на убогой койке, заваленной грязными одеялами, которые она терпеливо раздирала ногтями на клочья, посвящая этому занятию целые часы. В дни посещений Амелии девочка бывала одета в белый капот, а волосы ее блестели от масла: за последнее время, когда в доме звонаря стал появляться Амаро, ей, по словам чрезвычайно довольного дяди Эсгельяса, вздумалось быть похожей на человека! Дошло до того, что невозможно было отнять у нее зеркальце и расческу, которые она прятала у себя под подушкой; кроме того, она заставила отца засунуть под кровать, в корзину с грязным бельем, всех кукол: она не желала более их знать.
Амелия присаживалась на минуту в ногах кровати, спрашивала у Тото, выучила ли она азбуку, заставляла называть ту или иную букву. Затем требовала, чтобы Тото повторила без запинки молитву, которую они учили, а тем временем падре Амаро ждал у дверей; он стоял на пороге, засунув руки в карманы, не в силах сдержать досаду; его выводил из себя взгляд блестящих глаз параличной: эти глаза неотрывно смотрели на него, пронзали насквозь, обшаривали все его тело с лихорадочным любопытством и казались пугающе огромными и яркими на смуглом, изможденном личике с торчащими скулами. Он уже не испытывал ни жалости, ни сочувствия к Тото; проволочка выводила его из себя; он находил, что эта девчонка – дикое и препротивное создание, Амелию тоже тяготили минуты, которые она скрепя сердце отдавала парализованной, чтобы не злоупотреблять всепрощением господа Бога. Что касается Тото, она, судя по всему, возненавидела Амелию, отвечала на ее вопросы насупившись, а иногда враждебно молчала или отворачивалась к стене. Однажды она изорвала в клочья азбуку; лицо ее каменело от ненависти всякий раз, как Амелия хотела поправить шаль у нее на плечах или подоткнуть одеяло…
Наконец Амаро, потеряв терпение, делал Амелии знак; та клала перед Тото «Жизнеописания святых» с гравюрами.
– А теперь можешь рассматривать картинки… Вот погляди: это святой Матфей, это святая Виргиния… Прощай, мы с сеньором настоятелем пойдем наверх и помолимся Богу, чтобы он тебя исцелил и позволил тебе гулять на улице. Не порви книжку, это грех.
И они всходили вверх по лестнице, а парализованная, вытянув шею, жадно прислушивалась к их шагам, к скрипу ступенек под их ногами, и ее горящие глаза наливались слезами ярости. Комнатка, куда они поднимались, была очень низкая, ничем не оклеенная: вместо потолка наверху перекрещивались черные балки, служившие опорой для черепичной кровли. У кровати висела лампадка, которая оставила на стене длинный язык копоти. Амаро не мог без смеха смотреть на уголок, приготовленный для них дядюшкой Эсгельясом: стол, на нем раскрытая книга Нового завета, графин с водой, два стула…
– Это все для нашей с тобой беседы; ведь я должен научить тебя, как стать монахиней, – говорил он, смеясь.
– Так учи! – отвечала она, раскинув руки с жаркой улыбкой, чуть приоткрывавшей белые зубы.
Он жадно целовал ее шею, волосы, иногда кусал за ухо; она вскрикивала, и оба замирали от страха, прислушиваясь к тому, что делается внизу, у парализованной. Потом священник закрывал ставни и запирал тугую дверь, которую надо было для этого прижать коленом. Амелия медленно раздевалась; наконец юбка падала кольцом на пол у ее ног, и она несколько мгновении стояла неподвижно – смутная белая фигура в темноте чердака. Тяжело дыша, Амаро делал последние приготовления. Тогда она, торопливо перекрестясь, с коротеньким покаянным вздохом ложилась на кровать.