Поскольку девяти милрейсов все-таки нет, Жоан Эдуардо остается жертвой религиозной реакции и той интриги, которую осуществили в Лейрии святоши «под сенью старого собора», как пишет Эса, определяя в предисловии тему романа. Жоан Эдуардо обречен быть жертвой интриги и реакции, своего горячего чувства и холодного равнодушия Амелии, как всегда обречен в романах и в жизни добрый малый, «маленький человек», попадающий в волчью стаю.
Жоан Эдуардо непосредственно противостоит падре Амаро. Оба молоды и приятной наружности, оба влюблены в Амелию и пытаются всеми средствами удержать избранницу. Либерал ли он? Непременно, раз его соперник падре Амаро — святоша. Но свободомыслие Жоана Эдуардо еще более робко, чем прогресс Португалии. Столь грозный для священников атеизм влюбленного переписчика не посягает на веру в бога, отступает перед верою в первородный грех, не вызывает даже сомнении в загробной жизни. Как же может подобный атеизм не спасовать в самых невинных схватках с церковью? Даже победоносный удар в плечо, нанесенный при встрече с падре Амаро на площади, удар, оцененный аптекарем Карлосом как следствие заговора атеистов, республиканцев, рационалистов и как симптом, начинающейся социальной революции, имеет своим источником помянутые уже три графина — слишком тяжелые для слабенькой головы Жоана Эдуардо.
В романе развенчаны, следовательно, оба лагеря. И хотя, меняя направление справа налево, от святош к либералам, сатира нет-нет, а становится добродушнее, все же ясно: Эса де Кейрош не склонен примыкать ни к левым, ни к правым. Он одинаково далек от провинциально-ограниченных позиций обоих лагерей. Его мысль подымается на другую ступень, тяготеет к иной, более высокой сфере.
Во время родов Амелии, у ложа жизни, ставшего для нее ложем смерти, встречаются аббат Ферраи и доктор Гоувейя. У последнего репутация самого отпетого из бесстыдников, или покрепче, репутации бандита, которому в преисподней давно уготовано жаркое местечко. И доктор заслужил его. очевидно, больше, чем кто-либо в Лейрии. Ему не нужны ни священники на земле, ни бог на небе. Церковь для него — инородное тело в обществе, препятствующее развитию человечества. По убеждению доктора, клерикальное воспитание враждебно не только современности. но самой природе и разуму. Доктор — материалист трезвый, верный науке, наблюдению, опыту. И на доктора не распространяется ирония. Перед лицом смерти, как испокон веку требует истинное искусство, Эса серьезен. Кажется, вывод ясен: именно в докторе Гоувейе и раскрывается позитивистский и позитивный идеал писателя. Но...
Амелия умерла, и в последние минуты трезвая наука оказалась явно бессильной. Мало того, многоопытная Дионисия, двадцать лет принимающая роды, обвиняет доктора в страшной ошибке, граничащей с убийством. Случайная деталь? Но может ли быть случайной в строго расчисленном и трижды переработанном романе такая «деталь», как смерть Амелии? Конечно, за нею стоят логика, закономерность: когда Жоан Эдуардо приходил к доктору Гоувейс молить о помощи, он но унес ничего, кроме трезвых рассуждений. Да и во время родов доктор больше разглагольствует, чем помогает роженице... Нет, позитивист-доктор для Эсы все же не позитивный идеал. В докторе, уже по профессии своей гуманисте, как будто разделившем с аббатом Ферраиом заботу о духе и плоти грешной и страждущей Амелии, или иначе — о грешном и страждущем человечестве, Эсо недостает как раз гуманизма — деятельного добра. Вот почему последнее слово в романе предоставляется добродетельному аббату Феррану, старенькому священнику в покрытом заплатами подряснике.
Правда, поговаривают, что падре с «заскоками». Сколько раз уже сменились епископы, а он по-прежнему служит в нищем приходе, куда жалованье запаздывает и где жилище затопляет после дождя. Довольствуется он двумя кусками хлеба и кружкой молока на день, но в его кармане всегда монетка, приготовленная, чтобы одолжить соседу. В ею часовенке природа рядом с богом, через открытые двери залетает ветер, на пороге резвятся дети, воробьи чирикают у самого подножья крестов.
Так что же, под конец боя у Эсы иссякла ярость? Или Эса дрогнул перед противником и ввел «хорошего священника», чтобы, свалив вину на «отдельных плохих», оправдать тем самым церковь, религию, веру? Или в романе торжествует идеал руссоистско-толстовского опрощения, скорее этический, чем религиозный? Или же, наконец, решающая ставка Эсы на тех бескорыстных чудаков, которые со времен Дон-Кихота не раз уже преподносили истину жизни?
Страницы, посвященные аббату Феррану, действительно дают повод думать, что «Падре Амаро» роман скорее антиклерикальный, чем антирелигиозный. Закоренелые безбожники в романе — это как раз каноник Диас, падре Натарио, циники, которым ничто не важно, кроме утробы и шкуры.
Итак, побеждает добрый, почти святой Ферран? Не стоит спешить с ответом. Слишком уж бессилен и жалок при всем своем голубоватом сиянии победитель. Нигде, кроме нищей, заброшенной деревушки, нельзя представить себе аббата с его голубиной чистотой. Его усилия противостоять злу беспомощны: Амелия погублена, надежда выдать ее после родов замуж за Жоана Эдуардо — во всех отношениях сомнительна, так же как победа падре Феррана, которая практически очень похожа на поражение.
Печальный итог? Пожалуй, но ни лгать, ни мириться с ним Эса де Кейрош не хочет и не может.
За пределами Португалии, в Париже, происходят исторические события: «Коммунары! Версаль! Поджигатели! Тьер! Злодейство! Интернационал!» — кричат газетчики. На фоне парижского зарева, по-новому осветившего Лиссабон и преступного падре Амаро, «под холодным, бронзовым взглядом» великого Камоэнса последняя сцепа романа обретает символический смысл. В Португалии, как в воздухе, нуждающейся в свободе, все-таки есть надежда, зовущая в бой!
IV
В ноябре 1877 года Эса сообщает Рамальо Ортигану, что «Кузен Базилио» закончен, а в январе 1878 года пишет своему издателю Шардрону, что собирается приступить к созданию двенадцати томной серии, напоминающей «Ругон-Маккаров» Золя и озаглавленной «Сцены португальской жизни». Первый роман «Столица», затем почти законченная «Катастрофа в переулке Калдас» и уже выношенный том о военном и политическом крахе Португалии. Здесь будут показаны революционный кризис, война, оккупация...
Эсу самого пугает обширность и острота замысла. Какое обвинение португальской политике! Правящая партия, люди, назначившие его консулом, министры, у которых он был в подчинении,— все будут выведены, все будут нести бремя ответственности: ибо они виновны в катастрофе, которая неминуемо постигнет Португалию. «Я хочу устроить сильный электрошок спящей свинье (я имею в виду нашу родину),— пишет Эса Рамальо Ортигану.— Ты скажешь: да какой там шок? Наивное ты дитя! Свинья спит. Можешь устраивать ей сколько угодно электрических шоков, свинья будет по-прежнему спать. Судьба баюкает ее и напевает: «Спи, усни, моя свинья...» Это, конечно, верно, но я сообщаю тебе о том, что намерен делать я, а не о том, что будет делать родина».
Через два месяца, 12 марта, Эса напишет Теофилу Браге: «Если есть на свете общество, которое нуждается в художнике-мстителе, то это наше современное общество».
Однако шли годы, а родина спала. И дрема Португалии не могла не сказаться па осуществлении замыслов художника-мстителя. Время накладывало на него свою почать.
На исходе 80-х годов с улиц н стен Парижа — а именно здесь теперь жил генеральный консул — уже исчезли следы баррикадных боев Коммуны. Ровно столетие прошло с тон поры, как в 1789 году штурмом Бастилии началась самая грозная п величественная из французских революций. Республика встречала эту дату ослепительными торжествами, будто одной лишь помпезности не хватало для подтверждения, что свобода, равенство и братство теперь-то уж наконец завоеваны, а революция, слава богу, позади.
По дантовскому исчислению, сорокалетний Эса в ту пору уже вступил во вторую половину жизни; по воле судьбы — приближался к концу, совпавшему с концом века.