Так вот, Фрадике был обладателем такого редкостного умственного зрения. Даже одна его манера медленно обращать глаза на какой-либо предмет и «молчаливо вглядываться» (как выражался Оливейра Мартине) уже раскрывала этот процесс концентрации и нацеливания умственного зрения, подобного сконцентрированному и нацеленному пучку лучей, под которым постепенно рассеивается туман и реальность выступает на свет в своей безошибочно точной и единственной форме.
Самым замечательным проявлением этого великолепного дара была его способность давать определения. Ум его видел с величайшей верностью, дар слова позволял передавать мысль с величайшей точностью, – и потому он умел определить сущность всякого явления глубоко и безошибочно. Помню, однажды вечером, в его парижской квартире на улице Варенн мы горячо спорили о природе искусства. Были приведены все определения искусства, какие давались, начиная с Платона; были придуманы новые – выражавшие, как обычно в таких случаях, более узкое понимание предмета, связанное с личным восприятием говорящего. Фрадике довольно долго молчал, пристально глядя в пространство. Наконец, медленно (эту медлительность многие люди, мало знавшие его, называли «академической») и тихо он сказал в надолго установившейся почтительной тишине: «Искусство – это образ природы, нарисованный воображением».
И я, безусловно, не знаю более исчерпывающего определения искусства! Прав был один наш общий друг, человек со смелой фантазией, когда говорил: «Если бы господь бог, сжалившись над нашим бессилием, пожелал в один прекрасный день открыть нам оттуда, из своей небесной пустыни, окончательное объяснение искусства, то в заоблачных громах мы вновь услышали бы оглушительное, как грохот сотни боевых колесниц, определение Фрадике!»
Редкая одаренность Фрадике опиралась на солидную и разностороннюю культуру. Опорой для исследовательской работы ему служили прочные и обширные познания. Его классические штудии были весьма основательны, благодаря чему в пору своего увлечения декоративной поэзией он смог написать на вульгарной латыни такую прекрасную небольшую поэму, как «Laus Veneris tenebrosae».[261] Он свободно владел языками трех великих мыслящих народов – французским, английским и немецким. Знал он также арабский язык и, если верить Риазу-Эффенди, летонисцу султана Абдул-Азиза, изъяснялся по-арабски бегло и правильно.
Естественные науки он очень любил и много ими занимался; неутолимая любознательность побуждала его изучать прилежно и с увлечением все то, из чего так стройно и совершенно слагается вселенная, начиная с насекомых и кончая звездами. Он изучал природу со страстью, вкладывая в это всю свою душу, ибо любил ее, особенно растения и животных, нежно и как-то по-буддийски. «Я люблю природу, – писал он мне в 1882 году, – ради нее самой, и в совокупности и в частностях; люблю и красоту и уродство ее неисчислимых форм, люблю ее как осязаемое и многообразное проявление того единства, той неуловимой чувствами высшей реальности, которой каждая религия и каждая философия дает особое имя; а я поклоняюсь ей под именем Жизни. Словом, я обожаю жизнь, и все ее формы: розу и язву, созвездие и – страшно вымолвить – советника Акасио.[262] Я обожаю жизнь и, следовательно, обожаю все – ибо все, даже смерть, есть жизнь. Мертвое тело, лежащее в гробу, – такой же элемент жизни, как стремительно летящий в поднебесье орел. И вся моя религия вмещается в Афанасьевском символе веры,[263] но с небольшим изменением: «Верую в Жизнь, всемогущую, вечную, сотворившую небо и землю…»
Но в то время, когда мы стали близкими друзьями, в 1880 году, его неутомимая мысль предпочитала социальные науки; особенно интересовало его все, связанное с доисторическим периодом жизни человечества. Он увлекался антропологией, лингвистикой, мифологией, изучением рас и организации первобытных обществ. Почти каждые три месяца в квартиру на улице Варенн прибывали груды книг, присланных издательством Ашетт. Новые и новые пачки специальных журналов громоздились на полу, покрытом караманским ковром, – и это значило, что какое-то направление науки пробудило настойчивый и страстный интерес моего друга. Я сам был свидетелем того, с каким воодушевлением он занимался мегалитическими памятниками Андалузии; озерными постройками; мифологией арийских народов; халдейской магией; расами Полинезии; обычным правом кафров; христианизацией языческих богов… Эти неутомимые изыскания продолжались до тех пор, пока они давали ему эмоциональные радости или привлекали новизной.
В один прекрасный день эти журналы и книги исчезали, и Фрадике победоносно заявлял, расхаживая широкими шагами по очистившемуся ковру: «Я исчерпал весь сабизм![264]» – или: «Я извлек из полинезийцев все, что можно».
Но одной наукой он занимался постоянно и с особенным рвением: это была история. «С малых лет, – писал Фрадике Оливейре Мартинсу в одном из своих последних писем, в 1886 году, – я страстно люблю историю. Угадай почему, о историк! А потому, что она внушает мне приятное и успокоительное сознание человеческой солидарности. Когда мне минуло одиннадцать лет, бабушка, сочтя необходимым приучить мальчика (как она выражалась) к суровым сторонам жизни, вдруг вырвала меня из мирной дремоты, в которой протекали уроки падре Нунеса, и послала в школу ордена терциариев.[265] Садовник отводил меня туда за руку; каждый день бабушка торжественно вручала мне медяк на покупку в кондитерской у тети Марты булочек для завтрака. Садовник, медяк, булочки и вообще все эти новые порядки уязвляли мою непомерную гордость юного дворянчика, ибо низводили меня на скромный уровень сыновей нашего управляющего. Но вот однажды, перелистывая иллюстрированную «Энциклопедию римских древностей», я с удивлением прочел, что в Риме (в великом Риме!) мальчики тоже по утрам ходили в школу, и их, так же как меня, отводил туда за руку раб, именовавшийся капсарием; юные римляне тоже покупали булочки у какой-нибудь тогдашней тети Марты с Велабра[266] или с Карин и съедали их за завтраком, называвшимся Ientaculum. И в тот же миг, дорогой мой, почтенная древность этих обычаев сняла с них тот налет вульгарности, который казался мне столь унизительным! Раньше я ненавидел их за то, что они сближали меня с сыновьями поверенного Силвы, а теперь я стал уважать их за то, что они сближали меня с сыновьями Сципиона. Покупка булочек стала для меня неким обрядом, совершаемым издревле всеми школьниками, и мне тоже было дано совершать его, в знак почетной солидарности с великими тогоносцами. Конечно, тогда я не отдавал себе в этом вполне ясного отчета. Но с тех пор я входил в лавку тети Марты с высоко поднятой головой и горделиво думал: «Так поступали и римляне!» В то время я едва дорос до размеров готского меча и был неравнодушен к толстушке, жившей в конце улицы…»
В том же письме, но в другом месте Фрадике пишет: «К истории меня привела жажда единства или, лучше сказать, отвращение ко всяким перерывам, пропускам, белым пятнам и пустым пространствам, о которых ничего не известно. Я путешествовал всюду, где только можно было путешествовать; я перечитал все книги о сухопутных походах и морских экспедициях, так как не мог примириться с мыслью, что я, житель земли, не знаю земного шара; я испытывал потребность обследовать все его концы и пределы и ощутить неразрывное единение того клочка земли, на котором стоят мои ноги, со всей остальной землей, загибающейся за линию горизонта. И поэтому я неустанно изучаю историю: я должен узнать и понять все о человечестве, к которому принадлежу, и ощутить неразрывную связь моего существа со всеми людьми, жившими до меня. Возможно, ты пожмешь плечами: «Обычное любопытство, и только!» Но, друг мой, не презирай любопытство! Это общечеловеческий импульс широты чрезвычайной, и, как всякий человеческий импульс, охватывает все: от ничтожного до великого. С одной стороны, любопытство подстрекает подслушивать у дверей, с другой стороны – побуждает открыть Америку!».