– Что вы, что вы, милая сеньора!
Падре Амаро поспешил успокоить ее встревоженную совесть, потому что спасение этой убогой души давало ему больше денег, чем весь остальной приход.
Уже темнело, когда он вернулся домой. Эсколастика ворчала: он пришел так поздно, что обед безнадежно перепрел. Но Амаро только выпил бокал вина да стоя проглотил несколько ложек риса, со страхом глядя в окно на неумолимо наступающую ночь.
Он пошел в свою комнату посмотреть, горят ли уже на улице фонари, как вдруг явился коадъютор – пришел напомнить, что завтра надо крестить новорожденного сынка Гедесов; крестины назначены на девять часов утра.
– Принести вам лампу? – спросила из-за двери служанка, услышав, что у сеньора гости.
– Нет! – торопливо крикнул Амаро.
Он боялся, что коадъютор заметит, как искажено его лицо, или, чего доброго, засядет у него на весь вечер.
– Говорят, в позавчерашнем номере «Нации» напечатана очень интересная статья, – начал с расстановкой коадъютор.
– А! – откликнулся Амаро.
Он ходил по своей протоптанной дорожке, от умывальника до окна, останавливался там, барабанил пальцами по стеклу; уже зажглись уличные фонари.
Тогда коадъютор, вероятно обидевшись на темноту в комнате и на звериное метанье соборного настоятеля между умывальником и окном, встал и с достоинством проговорил:
– Кажется, я мешаю.
– Нет!
Коадъютор, вполне удовлетворенный, снова сел и поставил зонтик между колен.
– Осенью раньше темнеет, – сказал он.
– Раньше…
Наконец, доведенный до отчаяния, Амаро сказал, что у него нестерпимая мигрень, что он хочет лечь; коадъютор ушел, еще раз напомнив, что завтра надо крестить ребенка нашего друга Гедеса.
Амаро сейчас же отправился в Рикосу. К счастью, ночь была теплая и темная; казалось, скоро пойдет дождь. Сердце Амаро сильно билось от надежды: ах, если бы ребенок родился мертвым! Ведь это вполне возможно!
У Сан-Жоанейры в молодости родилось двое мертвых детей; Амелия жила все последнее время в такой тревоге что это не могло не нарушить нормальный ход беременности. А если она тоже умрет? При этой мысли его охватила жалость и нежность к этой славной девушке, которая так его любила, а теперь, в расплату за это, кричит, раздираемая болью. И все-таки, если бы оба умерли – и она и ребенок, – тогда его грех и преступление сразу и навсегда исчезли бы в темных глубинах вечности… И он снова мог бы спать спокойно, как до приезда в Лейрию, занимался бы делами церкви, вел бы жизнь чистую и незапятнанную, как белый лист бумаги!
Он остановился у полуразрушенного сарая на краю дороги: в сарае уже должны были ждать Карлота или ее муж, чтобы забрать ребенка; они еще не решили, кто именно. Амаро противно было думать, что сейчас он увидит карлика с налитыми дурной кровью глазами и что тот унесет его ребенка. Он крикнул в темный сарай: «Ола!» – и с облегчением услышал звонкий голос Карлоты, донесшийся из темноты:
– Я здесь!
Хорошо; надо подождать, сеньора Карлота.
Он был доволен; ему казалось, что теперь нечего бояться: его ребенка унесет на руках, прижимая к своей сильной груди, эта плодовитая сорокалетняя женщина, такая опрятная и свежая на вид.
Он обошел вокруг дома. Все было темно и безмолвно, и само каменное строение казалось сгустком ненастной декабрьской ночи. Ни одной светящейся щелки в окнах Амелии. Влажный воздух был неподвижен, даже листья не шелестели. Дионисия не выходила.
Его тревожила эта задержка. Кто-нибудь мог заметить, что он бродит вокруг дома. Но Амаро было противно стоять в сарае вместе с Карлотой, и он пошел вдоль стены плодового сада, потом повернул обратно – и тут увидел, что дверь, выходившая на террасу, на мгновение осветилась.
Он подбежал к зеленой садовой калитке как раз в ту минуту, когда она скрипнула, и Дионисия, не проронив ни слова, положила ему на руки сверток.
– Мертвый? – спросил он.
– Зачем? Живой, крепыш!
Она осторожно заперла калитку; собаки, заслышав шорох, уже начинали брехать.
И тогда, держа в руках теплый сверток, в котором спал младенец, падре Амаро почувствовал, что прежние его намерения исчезли, улетучились, точно их смело могучим вихрем. Как! Отдать своего сына этой ужасной бабе, поставляющей ангелочков, чтобы она бросила его в придорожную канаву или утопила в отхожем месте?
– Ну нет! Это мой сын!
Но что же делать? Теперь уже поздно бежать в Пойяйс и договариваться с другой мамкой… Дионисии нечем его кормить. В город его нести нельзя… О, если бы постучаться в эти ворота, вбежать в комнату Амелии, положить малютку, завернутого в теплое одеяльце, к ней на кровать и остаться там втроем, всем вместе, в прибежище неземного счастья! Но нет! Он священник! Будь проклята религия, так безжалостно наступающая ему на горло!
Ребенок слабо пискнул в глубине свертка. Падре Амаро кинулся к сараю и чуть не сбил с ног Карлоту; та сейчас же выхватила сверток у него из рук.
– Вот он, – сказал Амаро, – но только… Слушайте! Слушайте внимательно! Теперь я всерьез. Теперь все переменилось. Понимаете? Я не хочу, чтобы он умер. За ним надо ходить. Прежнее отменяется… Его надо вырастить! Пусть живет. Я вас отблагодарю… Позаботьтесь о нем!
– Будьте покойны, будьте покойны, – торопилась Карлота.
– Слушайте… Ему будет холодно. Возьмите мой плащ.
– Все в порядке, сеньор, все в порядке.
– Да ничего не в порядке, черт вас дери! Это мой сын! Прикройте его моим плащом! Я не хочу, чтобы он замерз!
Он насильно набросил ей на плечи свой плащ, плотно запахнул полы у нее на груди, укрыв ребенка, – и Карлота, молчаливо злясь, пустилась во весь дух к перекрестку в Баррозу.
Амаро стоял посреди дороги и смотрел ей вслед, пока фигура ее не растаяла во мраке. И тогда его потрясенные нервы разом сдали, точно у впечатлительной женщины, – и он заплакал.
Долго еще он бродил вокруг дома. Но там царила прежняя черная немота, нагонявшая страх. Наконец, измученный усталостью и печалью, он побрел домой и вошел в город, когда часы на соборной башне прогудели десять ударов.
В этот час в Рикосе доктор Гоувейя сидел в столовой и спокойно закусывал после хлопотливого дня жареным цыпленком, которого подала ему Жертруда. Аббат Ферран составлял ему компанию за столом. Он пришел о причастием, на случай беды. Но доктор был доволен. Боли продолжались восемь часов, и все это время Амелия держалась молодцом. Роды, впрочем, прошли нормально, и на свет появился здоровенький мальчуган, делавший честь своему папаше.
Добрый аббат Ферран выслушивал все эти подробности, целомудренно потупив очи.
– А теперь, – продолжал доктор, отрезая кусок цыплячьей грудки, – теперь, когда я ввел младенца, в мир, господа священники (я имею в виду не отдельных священников, а вообще церковь) заберут беднягу в свои лапы и уже не выпустят до самой могилы. С другой стороны, хотя и не столь алчно, его подкарауливает государство. Так он, раб Божий, и пройдет своим земным путем, от колыбели до гроба, эскортируемый с одного бока священником, а с другого – сержантом полиции!
Аббат наклонился, набил ноздрю табаком и приготовился возражать.
– Церковь, – безмятежно продолжал доктор, – начинает с того, что навязывает младенцу религию, когда это несчастное существо еще не осознало даже, что живет на свете…
Аббат прервал его полусерьезно, полушутя:
– Дорогой мой доктор, я вынужден предуведомить вас, хотя бы во спасение вашей души, что святейший Тридентский собор в своем тринадцатом каноне постановил предавать анафеме всякого, кто отрицает крещение на том основании, что оно совершается без участия разума.
– Приму к сведению, аббат. Я уже привык к любезностям Тридентского собора по отношению ко мне и моим коллегам.
– Это было весьма почтенное собрание! – возразил аббат, немного уязвленный.
– Не только почтенное, но и величавое. Это было величавое собрание. Тридентский собор и Конвент – два самых поразительных сборища людей, какие видела земля.