В этих местах даже маленькие сельские кладбища плотно окружены кукурузными полями, и из-за стеблей еле видны каменные кресты надгробий.
Кстати, о кладбищах. Мы миновали их в немалом количестве. И человеческие, и автомобильные. И знаете, к какому открытию я пришла? Автомобильных кладбищ больше, чем человеческих. А что это значит? Мы обгоняем народонаселение земли. Нас уже больше, чем людей. Вся планета скоро будет принадлежать не двуногим, а нам, четырехколесным. И мы установим свой, автомобильный, порядок на земле. Без войн и голода. Без дискриминации и смертной казни. Без деления на белых, желтых и черных. Без границ и таможенных пошлин.
Автомобили всех стран, соединяйтесь!
Кажется, я немного увлеклась. Со мной это бывает. Когда долго несешься по бесконечному бетону и мои фары неотступно следуют за покачивающимся багажником впереди идущей машины. Можно одуреть.
Мы, живые, полнокровные автомобили, несемся мимо автомобильных кладбищ, и сердце мое каждый раз замирает, и я слышу учащенный стук моего мотора.
Смерть к нам безжалостна. Больше, чем к людям. Тех-то хоть хоронят по-людски. Каждого в отдельной могиле. И памятник поставят. И даже узорную ограду. И цветочки высадят.
А мы? Нас, как только мы посыплемся от усталости и износа, рухнем на полном бегу так, что ремонт нас оживить не сможет, сволакивают с дороги, как ненужную вещь, бросают на ржавые скелеты наших собратьев-покойников, и мы уродливой горой металлолома мокнем под дождями, стынем под снегом, пока подъемный кран своими безжалостными челюстями не выдернет нас из кучи и не понесет под пресс.
У меня захватывает дыхание от этого жуткого зрелища. Со страшной силой пресс давит нас. Трещат косточки, лопаются сухожилия, и, перемешавшись с чужими обезображенными кусками, мы слипаемся в слиток.
Потом кремация. Как у людей. Но нас, в отличие от них, не сжигают, а переплавляют. В новый металл. Из мартеновской печи мы отправляемся в прокатный стан. Оттуда снова под пресс. Мы возрождаемся на конвейере, и, глядишь, уже бежит, сверкая лаком и хромом, вновь рожденный автомобиль и вливается в бесконечный поток своих собратьев на автострадах.
И выходит так, что, в отличие от людей, мы, автомобили, бессмертны.
Порой зрелище того, что происходит на обочине автострады, вызывает у меня чувства, которых я стыжусь и преодолеть которые я до сих пор не в состоянии. Название этому чувству — злорадство. Да, да, я злорадствую. Когда вижу на обочине застрявший из-за поломки автомобиль не нашей японской марки и, конечно, не «Тойоту».
Вот косо, неуклюже застыл с задранным к небу капотом, из-под которого виднеется зад шофера, особенно не любимый мной итальянец «Альфа Ромео». Возможно, меня раздражает присвоенное им классическое имя Ромео, которому много-много веков назад, задолго до появления первого автомобиля на земле, дал такую всемирную рекламу англичанин Шекспир. Но не исключено, что я невзлюбила эту машину за ее кокетливый вид, за претензию на знатное, аристократическое происхождение, о чем назойливо напоминает каждому встречному и поперечному эмблема на радиаторе — геральдический герб.
Кичись своей родовитостью, голубушка, кокетничай напропалую, ну а по техническим показателям тягаться со мною — у тебя кишка тонка. Я качу как ни в чем не бывало, а ты стоишь с задранным капотом, и хозяин твой ругает тебя на все корки и, уверена, клянется в следующий раз при покупке не гоняться за внешним лоском, а искать прочность и качество.
Конечно, не могу удержаться от злорадства, когда застревают из-за поломки аборигены — американские широкозадые «Плимуты», «Шевроле», «Форды». Дома, говорят, и стены помогают. Ан нет. Стоят, голубчики, на своих дорогах и ни взад, ни вперед. А мы победно мчимся мимо, небрежно кося фарой. И злорадствуя.
Грех, конечно. Но кто без греха? Тем более, когда в мире такая конкуренция на автомобильном рынке. Тут уж не до приличных манер и показного благородства.
Когда я в среднем ряду, зажатая с обеих сторон попутчиками, мне не на кого глядеть. Особенно по вечерам и ночью, когда впереди мерцают лишь красные огоньки и от них начинает рябить в глазах. Тогда углубляюсь в себя. Предаюсь размышлениям. Под баюкающее рычанье десятков соседних моторов, слегка одурманенная газом из множества выхлопных труб.
И, невольно, клянусь, я не люблю подслушивать, внимаю разговорам моих хозяев. Вернее, моей хозяйки — Майры и ее попутчика Олега. Я привыкла к обоим за долгий путь через весь американский континент, мы сжились, стали одной семьей, и их беды и заботы, их перемежающиеся ссорами страстные поцелуи волнуют меня, радуют и угнетают, оставляя в душе ощущение близящейся недоброй развязки.
Они спорят и ссорятся, доходят до ненависти. А потом, устав, приникают друг к другу и горько и нежно предаются любви. Потом снова спорят и ссорятся.
Я слушаю, и мне грустно. Потому что я мудрее их. Я — с Востока. За моей спиной самая древняя цивилизация. Я знаю много больше, чем знают они. Я знаю, что было, и я знаю, что будет. И от жалости к людям мне хочется взвыть во всю силу своего клаксона, так, чтобы этот сигнал тревоги прокатился над бесконечными лентами автострад, над миллионами автомобилей, мерцающих красными огоньками задних фар и несущихся вперед, безостановочно вперед.
ОНА
Я стою, вернее, нервно прохаживаюсь, на Лексингтон-авеню, между 55-й и 56-й улицами. Это место я выбрала по наитию, седьмым чувством определив, что здесь мне повезет. А также потому, что здесь иссякает неровная цепочка проституток, протянувшаяся по обеим сторонам Лексингтон от самой 42-й улицы, и, следовательно, тут я в какой-то степени застрахована от конкурентной атаки уличных девиц и их покровителей — сутенеров.
Можете меня поздравить — я стала проституткой. Даже не стала. А лишь попробовала откусить от этого куска хлеба.
Меня выгнали из дому. Точнее, я сама ушла, в который раз поссорившись с матерью и сняв с ее души грех указать мне рукой на дверь отчего дома. Ушла, оставив ее и отца стоять в прихожей с бледными лицами и трясущимися губами, но так и не отважившихся окликнуть меня, ласковой интонацией в голосе остановить на пороге, и я бы замерла, зарыдала и бросилась на шею, не к ней, а к отцу. Он-то совсем ни в чем не повинен. И любит меня. Я это знаю. Но бесхарактерен, как тряпка. И никогда не соберется с духом возразить ей.
Когда нечем заработать на пропитание, а ты молода и кожа твоя свежа, и лицо не отпугивает мужчин, и между ногами есть кое-что, способное выдавить у самца глаза на лоб, ты с голоду не умрешь. Не протянешь ноги. А раскинешь их, чуть задерешь — и считай, ты сыта.
В мире капитала, да к тому еще в столице этого паучьего мира, в Нью-Йорке, все, на что есть спрос, продается. И молодое тело тоже. И, как я слыхала, по неплохой цене. За каких-нибудь полчаса под чьей-то потеющей и кряхтящей тяжестью унесешь в зубах больше, чем за целый рабочий день на швейной фабрике в нижнем Манхэттене.
За мной хлопнула дверь нашего дома, швырнув меня из мягкой, ласкающей кожу прохлады кондиционированного воздуха в густую и вязкую, как клей, духоту летнего Нью-Йорка. Даже в Форест Хиллс, где столько зелени на лужайках вокруг коттеджей, а черепичные крыши укрыты густыми кронами старых деревьев, не продохнуть. Что же творится в такую ночь в каменных, без единой травинки мешках Манхэттена?
А я еду туда. Там меня ждет хлеб. Возможно, и кров. Не ночевать же мне на скамейке в Сентрал Парке, этом ночном обиталище наркоманов и грабителей. Добро бы только изнасиловали. Убьют просто так. От скуки. Ради потехи. Чтоб как-то скоротать душную, теплой ватой забивающую легкие ночь. Я это видела много раз по телевидению. В новостях, которые уж давно не новость, а рутина. Одна из сторон обычной жизни этого жуткого города — самого богатого в мире. И самого… Бог с ним. Я родилась в этом городе. И даже по-своему люблю его. Испытываю же я нежность к своему отцу, хотя и знаю, что он ничтожество. Бесхарактерное и беззащитное. Вот таково примерно и мое отношение к этому городу, построенному пришельцами и беглецами из Европы на базальтовых глыбах берегов двух рек и на нескольких островах, купленных их предками у краснокожих индейцев за жалкую пачку долларов, за которые теперь вам не продадут даже наш дом в Форест Хиллс.