Каждый вечер я раздеваюсь под одеялом. Еспер делает все, как раньше. Это наводит меня на размышления, и ночью, пока он спит, я поднимаюсь по темной лестнице посмотреться в большое зеркало, изучить свое лицо, плечи и грудь. Я долго торчу там при свете маленькой лампочки, а когда выключаю ее, то вижу только абрис без лица и вспоминаю Ирму в красном платье. Она стоит в темной комнате, зябнет и трет себе плечи. Тогда я снова включаю свет и вглядываюсь в зеркало, пока не становлюсь самой собой, и только тогда спускаюсь по лестнице и иду через магазин. Пол блестит в свете уличных фонарей, бутылки с молоком стоят по горлышко в ледяной воде. Проходя мимо, я тру себе плечи.
— Ты постоянно витаешь в облаках, — упрекает меня мать, хотя уж чья бы корова мычала; она идет к закрытой двери, запустив руки в волосы и бормоча что-то с полным ртом шпилек, — и врезается носом в дверь. Ойкает, стонет.
Иногда она отключается, стоя за кассой и сунув руку за сдачей. Покупатель тычет ей в нос шуршащие купюры, а она стоит себе, и даже зрачки не реагируют. Она далеко от мира сего: одной ногой в небесах, другое колено преклонено на скамеечку для причастников, а во рту неизменно печенье.
Я стою в гостиной и в зазор между двумя цветочными горшками гляжу на двор, я стою так уже тридцать минут, утверждает она.
— Что ты там увидела?
Просто я как будто впервые увидела все это. "Херлов Бендиксен — мастер по стеклу" — написано на вывеске на другой стороне улицы. Это не могло занять полчаса.
— Ничего, — отвечаю я.
Я первый год как перешла в среднюю школу. Мне это нравится, и школа нравится, к тому же теперь я могу брать в библиотеке все, что захочу, и пользуюсь этим. Я читаю те же книги, что и Еспер, а еще Йоханнеса В. Йенсена и Тома Кристенсена, который пьет как сапожник и много себе позволяет, а еще я читаю о мадам Кюри. Стопки рядом с кроватью растут и растут. А Лоне больше не ходит в школу. Она вдруг исчезла, и я опять одна. Что-то здесь не так. Я не спрашиваю, а никто не рассказывает, потому что ее отец — директор школы. Но когда по утрам я приношу молоко, то иногда подглядываю в стеклянную дверь. И дважды видела ее. Она сидела спиной и не выходила.
Как-то утром я припозднилась, а ее отец стоял и ждал меня на каменной лестнице, он кивнул мне, как совершенно незнакомому человеку. Просто как разносчику молока, единственному на весь город немальчишке. Директор протянул мне бумажку, там стояло, что их заказ удваивается. Потом кивнул, не глядя мне в глаза, и исчез в доме. Его окутывала с головы до пят чернота, не было больше ни насекомых с латинскими названиями, ни бабочек с муравьями, ни их удивительно устроенного мира. Я осталась стоять на лестнице и вдруг поняла, что уже осень. Отец обрадуется увеличению заказа, а я нет. Тележка впереди велосипеда и так слишком тяжелая, и если б не колесики у нее по бокам, падать мне на брусчатку в молочное месиво не раз, а куда чаще.
Я кручу педали и чувствую, что мускулы нарастают. Девочки не должны так накачивать себе ноги, делают мне замечания на уроках физкультуры, но зато я на своих ногах стою крепко и умело ими пользуюсь. Могу поставить подножку на школьном дворе или оттолкнуться, когда я стартую от бортика: я уже выиграла школьный чемпионат в ледяной воде за Сёндерхаве и плаваю все лучше и лучше. У двоих мальчишек тогда случились судороги, одного из них я вытащила сама, так что я с уверенностью рисую себе долгие экспедиции по Сибири в самые отдаленные ее уголки, туда, где нужно все привести в порядок, наладить, подготовить к долгой суровой зиме. Там все дается через усилие, тяжелым трудом, а я — девочка, но я могу вкалывать целый день наравне со всеми, только ноги вечером гудят, но я ложусь и засыпаю будто убитая. Несколько раз мне составляет компанию Еспер, в волчьей шапке и с бронзовым загаром, потому что он только-только вернулся с юга и ему надо приучить глаз к другим видам, кроме пальм и хижин. А я рада, что он снова там, где я.
Вот об этом я и размышляю, глядя в окно, а еще я думаю о Рубене из моего класса; он теперь самый красивый мальчик в школе, потому что Еспер уже выпустился. Рубен поцеловал меня за школьным сараем, это было приятно, но, когда я стала вечером укладываться спать, я уже ничего не помнила. Он еврей. В общем, он и раньше был евреем, но тогда про это никто не думал. Я знаю о евреях только то, что рассказывала мать — они распяли Иисуса и отпустили разбойника Варавву. Мне кажется, Иисус сам был евреем, хотя меня эти разбирательства не интересуют; я думаю, если б евреи не казнили Иисуса, то это сделал бы кто-нибудь еще — чтобы матери было о чем сочинять псалмы и песни, было о чем вздыхать, глядя на большое, висящее над пианино изображение Иисуса на Масличной горе. Освещенный луной, он скорбш и тоскует в час сомнений. Это содержание жизни моей матери, оно заполонило собой Асилгате, а теперь вот Лодсгате до трактира "У причала", но дальше до мола, если верить Есперу, тянется территория, свободная от Библии.
Не думаю, что Рубен отпустил бы Варавву, но ему страшно. Ему страшно, потому что отцу его делается страшно, когда он читает новости из Германии, особенно о том, что называется в газетах Anschluss.
Я тоже получаю весточки из Германии. От Хельги из Магдебурга. Мы начали переписываться больше года назад, наш класс — с ее одноклассниками, чтобы упражняться в немецком, но, кажется, только у нас дело не ограничилось двумя первыми письмами. Мы пишем о наших братьях. Ее Вальтер — член "Гитлерюгенд", а она не хочет вступать, и отец не решается сказать свое слово ни ей, ни брату. А я не решаюсь пересказать это Есперу. Она пишет о своей собачке Канторе, которая воет каждый раз, когда по улице с песнями маршируют солдаты. Она описывает широченную Эльбу, протекающую через город, благодаря чему в Магдебурге тоже есть гавань, хотя город лежит далеко от моря. Это я знала и раньше, это написано в учебнике по географии. Я его проштудировала от корки до корки. Она пишет, что в ее классе евреи уехали. А я рассказываю про Лоне и про Сибирь. Я могу это сказать, потому что Хельга так далеко. Я тебя не понимаю, отвечает она, в Сибири концлагеря, das habe ich in der Schule gelernt. Но Сибирь огромная, а Хельга не все знает, так что я ее прощаю.
Мы решаем встретиться. Мы сядем на поезд, каждая в своем городе, вылезем у границы, узнаем друг дружку с первого взгляда и обнимемся прямо над тем местом, где проходит линия, разделяющая Германию и Данию. Но сейчас нет денег, и все так неопределенно, пишет она. Так что мы вынуждены подождать.
Я откладываю прочитанное письмо, и вид у меня, наверное, удрученный. Еспер стоит в дверях каморки и присматривает за лавкой, пока мать отлучилась по делам. Он таращится на меня и спрашивает:
— Что это с тобой?
— Хельга пишет, что в Сибири концлагеря. Им в школе рассказывали.
— Нацистская пропаганда, — отвечает Еспер.
8
По ночам теперь совершенно темно. Видны только пенные гребешки волнующегося моря и мерцание фонарей на шхунах, идущих из Швеции, да изредка — свет в каютах проходящих мимо лайнеров; он отражается в воде, оставляя кое — где на черной поверхности желтые пятна. Высунувшись в окно нашей каморки, я могу разглядеть всю улицу до конца, гавань, мол и море за ним.
В окрестностях нашего города нашли газ. Он залегает на глубине пятьдесят-шестьдесят метров ниже уровня моря, и там все пузырится, как от тысячи бутылок ситро. В выходные народ плавает туда на лодках посмотреть, а у Бангсбу и отеля Фруденстранд появились вышки. Кроме того, бурят на пустыре за Домом моряка и в нескольких городских садах. Газ собирают в трубу или в огромные емкости и используют для плит, машин, фабрик, даже автобус в Себю ездит с двумя цистернами на крыше. Они тяжелые, изнутри видно, что крыша прогибается.
Вдоль Данмарксгате стоят фонари. На самом верху под лампой у них два кольца, фонарщик подцепляет их длинным шестом с крюком на конце: чтобы включить, надо потянуть одно кольцо, а выключить — другое. Совсем недавно любимым развлечением Еспера было красться за фонарщиком с таким же шестом, он его сам смастерил; и когда человек в черной униформе, включив один фонарь, переходил к следующему, Еспер выходил из тени и дергал за противоположное кольцо. И так они шли до площади Нюторв. Там фонарщик всегда оглядывался — полюбоваться делом своих рук и своим всевластием над светом и тьмой, и часто улица оказывалась чернее угля.