Я работал быстро — это было моим козырем. Всего неделя требовалась мне в среднем, чтобы закончить и довести до ума копию. Весьма напряженная неделя, разумеется, и за ней непременно следовала неделя отдыха, в которую я изживал картину, целиком заполонившую мой ум и чувства. После этого я был готов к новой работе.
Я копировал все. Любая эпоха могла возродиться под моей кистью. Эмиль и Макс трудились не покладая рук, чтобы отыскать и прояснить все неуловимые детали, составляющие подлинность времени. У меня, однако, мало-помалу определились личные предпочтения, и, наверно, из-за книг, которых я когда-то прочел так много, и благодаря тому подражателю Рика Ваутерса, что вывел меня на мою стезю, больше всего я любил копировать произведения рубежа веков, где-то между 1870 и 1920 годами. Макс, Жанна и Эмиль сходились на том, что здесь я поистине превосходил себя. Кнопф, Ван Риссельберге, Энсор, Стевенс, Дегув де Нунк, Уистлер[10], каждый в своем неповторимом стиле, не имели от меня секретов. Я даже с несказанным удовлетворением согласился прочесть лекцию в том самом Институте искусств, который двадцать лет назад закончил, всеми презираемый.
Изабелла поступила в Консерваторию. Ее история с Жан-Марком продлилась всего несколько месяцев, до того вечера, когда они вдвоем дали концерт для узкого круга в доме Абрама Кана. Лично мне их исполнение показалось превосходным, но этот подлец Жан-Марк охаял игру Изабеллы, чтобы набить себе цену в глазах влиятельного солиста, который его критиковал. Она пролила много слез в тот вечер, и я тоже, хоть никто их не видел: я плакал, потому что глубокую свою обиду и сердечное горе Изабелла изливала на плече Абрама Кана, который утешал ее так, как хотелось бы утешить мне.
Что ж, моя птичка оперилась, и не мне было указывать ей, куда лететь.
Мы еще жили под одной крышей, но я часто бывал в отъезде и, возвращаясь, чувствовал, что наш дом, доставшийся мне от Николь, все больше становится домом Изабеллы, а я теперь в нем гость. Всегда желанный, конечно, но только гость.
3
Потом умер отец Жанны. Внезапно, от сердечного приступа, в самолете.
Мы попытались вести дела сами, но Жанна не тянула. Кое-какие дизайнерские фирмы заключали со мной отдельные контракты напрямую, но заказы поступали все реже, а Макс не мог, занимаясь еще и своим магазином, тащить все это на себе один. Он был прав — такое дело требовало полной отдачи. Я искал, метался, но отлаженная система дала сбой: мы теперь были не так заметны на рынке, и рынок о нас забыл — словно вода сомкнулась над воронкой. Я подумывал снова заняться реставрацией картин в ожидании лучших времен.
Но чего, собственно, я мог ожидать? Мой час славы миновал. Я хорошо им воспользовался, получил много радостей и почестей, которых и не чаял дождаться, оставаясь при этом самим собой. Я уговаривал себя этим и удовольствоваться, я совсем не хотел быть неблагодарным. Но иные депрессии сильнее всех благих намерений, и безудержная печаль одолела меня. Я проводил долгие дни в одиночестве, и стоило мне теперь присесть перед портретом моей прекрасной беременной Николь, на меня накатывало невыносимое чувство— смесь любви, тоски и отчаяния. Я часто плакал, стал излишне чувствителен. Что бы ни играла Изабелла, при звуках музыки я уходил в кухню и лил слезы у окна, глядя в сад.
Однажды, в пятницу вечером, когда я ужинал у Жанны и, в очередной раз расклеившись, не смог сдержать рыданий, она дала мне хороший совет: когда у нее была депрессия, ее друг психолог порекомендовал ей садовничать. Сада у нее не было, но она стала выращивать цветы в горшках и развела великолепный зимний сад в самой солнечной комнате своей квартиры. В ней мы и сидели в тот вечер, и чистая, естественная красота комнатных роз, дурмана с ангельскими рожками цветов, завитков плюща и зелени вдохновила меня. Назавтра я встал пораньше, взял в подвале ржавый инвентарь, валявшийся там со времен родителей Николь, и пошел косить заросший сад.
Работе не было конца, а я чувствовал себя смешным и неуклюжим, и пришлось запеть, чтобы справиться с подступающими рыданиями. Пение-то и разбудило Изабеллу. Она распахнула окно, высунулась и весело окликнула меня. Всего через несколько минут она появилась в саду, одетая в старые брюки и старую белую рубашку — мою, в разноцветных брызгах краски, — на ногах резиновые сапоги, волосы распущены. Она натянула рабочие рукавицы — они были старые и непарные, это я хорошо помню: ей пришлось надеть две правых, вывернув одну наизнанку, — взяла вилы и принялась мне помогать.
Временами мы запевали вместе, все больше арии из итальянских опер, и соседка, мадам Каньяс, взобравшись на табурет или на лесенку, заглянула через стену в наш садик и завела с нами милую беседу. Она говорила, с глуповатым видом, вообще ей свойственным, как безумно любит музыку и с каким удовольствием, в хорошую погоду, когда Изабеллина игра слышна через открытое окно, слушает ее, сидя на стуле в своем саду.
Субботний денек выдался на диво. Мы закончили работу в сумерках, вышли поужинать пиццей в итальянском ресторане по соседству, и я уснул, едва коснувшись головой подушки.
Садовничать я скоро бросил, но чувствовал себя получше. Я словно очистился и теперь мало-мальски держался. Снова стал читать, а поскольку всегда ставил прочитанные книги одну за другой на полки, легко мог восстановить хронологию моего чтения и перечитывал их, начиная с самой первой, по порядку. Я воспроизводил последовательность десяти-двадцатилетней давности.
Однажды — я точно помню, что в тот день с ностальгическим чувством упивался “Впечатлениями” Верхарна, — трое моих старых друзей, Эмиль, Жанна и Макс, без предупреждения позвонили в мою дверь. Они были уверены, что застанут меня дома: я ведь теперь почти никуда не выходил. Мне было велено одеться и следовать за ними.
Все вчетвером, на машине Жанны, мы поехали к морю. Я немного удивился, но деваться было некуда. Макс изрядно набрался, он пил даже в машине, прямо из горлышка. Не отказался и я приложиться к его бутылке. Что-то витало в воздухе, что-то назревало.
4
На пляже, среди дюн, под защитой рядов песчаного колосняка, мы походили то ли на компанию припозднившихся подростков, то ли на кружок заговорщиков.
Сидя на песке, мы не видели моря, но его шум звучал фоном к нашему разговору. Начал Макс. Эмиль и Жанна были уже в курсе.
Мне никогда не понять, зачем понадобилось, чтобы поговорить об этом, ехать к морю. Макс объяснил мне, что связался с комиссионером, работающим на одного видного коллекционера, — на кого именно, Макс не знал, но предполагал, что речь идет об Эрнсте Яхере. Он спросил, знаю ли я Яхера. Я знал, еще бы мне не знать. В Вене я копировал Веласкеса из его собраний. Но кто этот коллекционер, в конечном счете было не важно, дело предстояло иметь с комиссионером. Он, частый гость в магазине Макса, как-то обмолвился, что ищет хорошего копииста. Позже, когда оба прониклись доверием, клиент дал понять, что нужен ему скорее не копиист, а фальсификатор высшей пробы. Макс еще не говорил ему обо мне, но намекнул, что у него есть кое-кто на примете.
Слово “фальсификатор” неприятно резануло меня, и Макс это заметил. Он больше ни разу его не произнес, заменив “копиистом”. Впрочем, в моем угрюмо-безразличном состоянии обиды были подобны ударам в мягкий живот, тотчас же вновь принимающий свою обвислую и дряблую форму. Я и бровью не повел, продолжая собирать пальцами песок в бугорки, а Макс продолжал.
Комиссионеру требовалась, в сущности, безупречная кисть, способная создать ту или иную картину, которую можно было бы атрибутировать, приписав какому-нибудь художнику второго ряда, полного каталога и внятной биографии которого не имелось, и, стало быть, искусствоведы могли поверить в существование его неизвестных произведений. То есть речь шла не о копиях, а о создании новых картин “в точной стилистике такого-то”. Красноречивый Эмиль хотел, чтобы мы называли их “липой”.