Когда я сообщил ей, что мне дали добро на Стевенса, и спросил, не раздумала ли она позировать, Жанна расплакалась. Я не понимал, почему она придает этому такое значение. Но именно по этой причине мне и хотелось удовлетворить ее непостижимое для меня желание, совершить для нее, скажем так, чудо.
Я поручил ей подобрать платье, указав критерии, которым оно должно соответствовать, и через две недели увлеченных поисков она раздобыла наряд XIX века и сама подогнала его по своей фигуре. Ей было лестно ушивать в талии платье, под которым в те времена носили корсет, и расставлять его в других местах.
Она не хотела показывать мне платье, пока оно не будет идеально подогнано, хотя — я на этом настаивал — мне необходимо было изучить его детально, чтобы подготовить краски. В какой-то момент я испугался, вспомнив, о чем говорил Эмиль, не выбрала ли она, чего доброго, что-нибудь вроде свадебного платья. Я не смог бы написать такую до смешного пафосную картину и представлял себе, как больно ее этим обижу. И я внутренне трепетал до того дня, когда Жанна отправила меня за ширму и велела не выходить, пока она не позовет меня.
Она позвала. Я вышел из-за ширмы с мучительно сжавшимся сердцем и испустил долгий вздох облегчения, увидев перед собой очень красивую и очень достойную Жанну в длинном, зауженном в талии платье, оранжево-черном, из сшитых полос блестящего атласа, в сущности, довольно строгом для своей эпохи. Вышло так удачно, и я был так рад, что кинулся к ней, подхватил и закружил, как девочку.
Я поставил ее в нужную позу и начал делать наброски. Букет цветов, который тоже надо было написать, я решил скопировать с тех, что писал Стевенс на других своих картинах. Так было проще, да и достовернее, потому что художник не единожды занимался самоцитированием.
Работа оказалась более долгой и трудной, чем я ожидал. Живую натуру я не писал со времен учебы. Неизбежный трепет жизни в позирующей натурщице сбивал меня. Глаза Жанны по замыслу композиции должны были смотреть на зрителя и, естественно, смотрели в первую очередь на художника, что мне очень мешало.
Мы работали в молчании, мне это было необходимо. Но живое лицо, устремляющее на вас долгий и безмолвный взгляд, — это, согласитесь, смущает, как ничто на свете.
Я спасовал перед трудностью и всецело сосредоточился на воспроизведении платья и сложной нюансировке атласа. Жанне я говорил, что на этом этапе нет необходимости позировать постоянно. Набросав нужную форму платья и складки, достаточно все это сфотографировать и воспроизвести композицию, надев платье на шарнирный манекен, который привез мне Макс. Я мог бы даже не гладя, по памяти, воспроизвести ткань и освещение. Но Жанна умоляла меня дать ей попозировать. Напрасно я втолковывал ей, что это потеря времени и что натурщикам всего мира и всех времен хватает двух часов, чтобы возненавидеть это занятие, — Жанна стояла на своем. Я не понимал почему, но, видимо, это было для нее очень важно, и я не мог отказать. Вдвое дольше — ну и что?
Я почти закончил платье, но еще не написал ничего живого — ни рук, ни лица, ни груди, — когда два немаловажных события, которые повлекли за собой третье, прервали мою работу.
Это случилось вечером. Мы с Жанной сидели у телевизора. Зазвонил телефон: Изабелла сказала мне, что моя мать, с которой я уже не один десяток лет не поддерживал отношений, позвонила на авеню Брюгманн и плача сообщила о кончине моего отца.
Изабелла, практически не знавшая деда и бабушку, была опечалена не больше, чем я, но ошарашена точно так же. Похороны должны были состояться через два дня, в церкви Святого Креста на площади Флаже, рядом со старым Домом радио. Изабелла, извинившись, сказала, что, скорее всего, не пойдет, потому что в тот же вечер должна играть в финале конкурса и ей нужно очень серьезно готовиться.
Кстати, так я узнал, что моя дочь вышла в финал конкурса, и не знал бы об этом вовсе, если бы не это совпадение с кончиной отца. Я понял, что ее независимость уже была свершившимся фактом.
Жанна любезно предложила сопровождать меня, но я ответил, что лучше пойду один, а ей посоветовал воспользоваться моей вынужденной отлучкой и немного развеяться. На утро пятницы были назначены похороны, на вечер — Изабеллин конкурс. Я сказал Жанне, что проведу в Брюсселе весь уик-энд и вернусь в воскресенье ближе к вечеру, чтобы в понедельник с утра вновь приступить к работе. В пятницу рано утром, в темном костюме и с маленьким чемоданчиком в руке, я сел в поезд и уехал в Брюссель.
10
Похороны отца — это важное событие в жизни каждого человека. Но я почему-то почти ничего не чувствовал. Именно это меня и подкосило.
Вид я, надо думать, имел очень удрученный, и в церкви, и на кладбище, так что приличия были соблюдены. Но удручало и больно ранило меня убожество этих похорон, холодных и пустых, физически ощутимое отсутствие любви и даже истинной скорби. Кюре молился за прихожанина, которого никогда в глаза не видел, за абстрактную душу и мрачный символ гроба.
В церкви было много стульев и мало людей.
Нас набралось двенадцать человек, включая трех служащих похоронной конторы и кюре.
У клироса стояла фисгармония, на которой, разумеется, никто не играл, и при виде пустой скамеечки перед ней я не удержался от короткой скептической улыбки.
Здесь каждый был одинок, это бросалось в глаза: множество пустых мест, кое-где целые ряды между двумя седыми головами.
Моя мать сидела в первом ряду рядом с какой-то старушкой, кажется, соседкой. Я сел сзади, чтобы видеть, не будучи на виду, быть здесь и одновременно не быть.
Священник говорил в совершенно ненужный микрофон, и находился кто-нибудь знавший, что положено отвечать по ходу литургии.
Из уважения к истинно верующим я никогда не причащался, но в тот день впервые почувствовал что-то, чье-то присутствие в этой пустоте среди свободных стульев и маленьких людишек, которые, возвратясь с телом Христовым во рту, замечали по этому случаю меня и делали вид, что все в порядке.
Я вдруг ощутил пронзительное восхищение этим священником, который совершал столько ненужных движений, говорил столько бесполезных слов, без намека на усталость, уныние или скуку.
После отпевания мать подошла ко мне. Я обнял ее, без особой теплоты, а она только и сказала мне, что отец не мучился.
Пришла пора ехать на кладбище. Машины у меня не было; я стоял на тротуаре у катафалка, и успевший переодеться священник, вышедший из церкви с епитрахилью под мышкой, предложил меня подвезти.
Я надеялся поговорить с ним в машине, но сказать мне было нечего. Он спросил, где я живу, чем занимаюсь. Сказал, что очень любит живопись и что у него дома есть великолепный натюрморт, который никто не может датировать. Он пригласил меня зайти посмотреть картину после погребения. Я не ответил ни да ни нет. Тут мы приехали на кладбище.
Пока читали молитвы у могилы, я смотрел на мать. Старость пометила ее уродством, которое я всегда считал уделом мужчин: большой красный узловатый нос — поменьше, конечно, чем на картине Гирландайо [18], — красноречиво свидетельствующий об их с отцом образе жизни: просиживали, не иначе, дни напролет в ближайшем бистро, выстраивая рядком пять рюмок и шесть фраз в час и никогда ни о чем не думая.
Она тихонько плакала, и я с ужасом подумал, что причиной этих слез, хоть она сама вряд ли это сознавала, могло быть уныние, овладевающее обычно алкоголиком, когда ему не удалось вовремя выпить.
Я бросил горсть земли на черную крышку на дне ямы и, никого не дождавшись, ушел. Удаляясь по посыпанной гравием аллее, я оглянулся и увидел среди группы людей, которые тоже уходили, мать с сигаретой в старых костлявых пальцах.
Я двинулся дальше, не замедлив шага, куда быстрее тех, что брели позади, и вышел за ворота. Передо мной светилась огнями баров знаменитая круглая площадь перед Иксельским кладбищем, полная оживленной молодежи. При виде маленькой красной машины кюре я вспомнил о его приглашении. Я не знал, предусмотрены ли какие-нибудь поминки, но подумал с отвращением, что если предстоит что-то в этом роде, то наверняка в том самом излюбленном бистро моих родителей, а я готов был на все, кроме этой безнадежности.