21
Я согласился, почти не раздумывая: меня толкнула на это очевидная логика событий и недавнее осознание того, что было, наверно, моей судьбой.
И все же я взвалил на плечи тяжкий груз. Я надул моих компаньонов, я предал моих друзей, которым в этом деле не было места. Вдобавок я лишил их источника дохода, потому что, весьма вероятно, хоть мы эту тему не затрагивали, Матиас Карре не собирался больше заказывать подделки Максу.
Бутылка виски стояла на столе, перед стулом, сидя на котором держал свою речь комиссионер. И я выпил ее, глоток за глотком, до донышка.
Я был пьян в дым и больше ничего не соображал. Я увещевал себя вслух — стало быть, наверно, боялся. Я говорил себе, что хотел идти вперед не оглядываясь — и иду, хотел действовать — и действую. Потом я снял с себя свитер, сорвал рубашку, взял чистый холст, несмешанные краски, самую большую кисть, и принялся писать с голым торсом, словно в припадке безумия.
Я написал пять полотен, стремясь к тому, чтобы широкие, яростные мазки передали ощущение грубой силы руки, их нанесшей, и отчаяние, и гордыню, и вечную молодость этой мощной руки — моей руки. Я не хотел, чтобы эти мазки складывались в очертания, не хотел, чтобы краска, яростно разметанная по холсту, изображала что бы то ни было, — пусть ничто не отвлекает меня, пусть все увидят в этой безумной мазне не художника, ее создавшего, а нечто другое: исступленную силу и ключевой момент, единственный, истинный, настоящий и благодаря творчеству запечатленный момент моей жизни. Частицу меня.
Первое полотно вышло красным. Второе я сделал синим. Третье желтым. Четвертое черным. Пятое написал белым на белом холсте, где лишь выпуклость мазков создавала контраст и видимость. Я сделал их быстро, очень быстро, чувствуя насущную необходимость наверстать упущенное время, сжать его, и прошлое, и будущее, воспроизвести и выразить во всей подлинности других “я”, которые не были мной и уж точно никогда бы не унизились до подделки моих полотен.
Я открыл все окна, какие мог, и включил на полную громкость Девятую симфонию. Я отчаянно боролся с одолевавшей меня усталостью, кричал во все горло, подбадривая себя, подпрыгивал, как индеец в ритуальном танце, бил себя в грудь, кружился; виски закончилось, а мне было мало, я стал искать еще выпивку, и нашел бутылку сакэ, которое Жанна использовала для блюд азиатской кухни, выпил и ее, глоток за глотком, до донышка; мне хотелось еще писать, но чистых холстов не осталось, и тогда я взял мои картины, цветы и морские пейзажи, и замазал их насыщенными красками; я был мертвецки пьян, я наполнял краской рот и плевался ею на полотно, потом прополоскал рот водой и выплюнул ее туда же. Рот не прополоскался, я не мог дышать от запаха краски и химического, акрилового вкуса, и я пил, пил, пил воду литрами, уверенный, что отравился, я был как в бреду, и все подпрыгивал, и приплясывал, и снова и снова ставил Бетховена, и намазался всеми красками, какие еще остались, и бросался на стены, чтобы запечатлеть повсюду мой силуэт, и катался по бетонному полу.
22
Разбудила меня Жанна на следующее утро. Чудовищный беспорядок был уже кое-как прибран.
Она сказала, что вернулась ночью и нашла меня спящим на полу: я был весь перемазан краской и храпел, как боров. С утра она искупалась, потом навела, как могла, порядок, при этом несколько раз переступив через меня, но я и глаз не открыл.
Я мало-помалу приходил в себя и был готов пережить под ее взглядом худшее в жизни унижение. Но она смотрела на меня ласково, или, вернее сказать, обыкновенно, что в этой ситуации я воспринял как самое великодушное милосердие.
Я хотел было заговорить, но не смог издать ни звука. Никогда еще не терял я голос до такой степени. Я был почти нем. Вдобавок чудовищно саднило горло, а дыхание отзывалось болью в груди. Во рту было нестерпимо сухо, и я жалобно — без голоса, жестами — попросил воды. Глотать тоже оказалось ужасно больно.
Полуживой, едва дыша, я кое-как дополз до душа. Я не узнал себя в зеркале: перемазанные краской волосы походили, пожалуй, на эксцентричную прическу, это еще куда ни шло, но лицо, торс, руки, пестреющие красным, желтым, черным, белым — ни сантиметра живой кожи, кроме разве что складок на ладонях — выглядели гротескно и карнавально, а чудовищнее всего были язык и зубы. Вода в душе почти ничего не смыла, только невыносимо разболелась голова, и так скрутило живот, как никогда в жизни.
Я вышел из душа. Жанна подала мне полотенце, посмеиваясь над моими ногами, которые были вчера прикрыты брюками и теперь являли странный контраст со всем остальным. “Что ты натворил, тебя и на минуту одного нельзя оставить?” — с улыбкой добавила она. Я не мог ей этого объяснить. Я сел в кресло, морщась при каждом вздохе; желудок продолжало крутить, горло и голова болели.
Жанна не отходила от меня до вечера. Она ухитрилась почти полностью отмыть меня — только зубы, наверно, в силу пористой структуры что-то впитавшие, остались и по сей день остаются словно подернуты тенью. “Ничего страшного”, — сказала Жанна и добавила, что у меня будут зубы, какие “носили” в Средние века. Она отпаивала меня травяным чаем, заставляла дышать отварами мяты, шалфея, жасмина, липы, накрыв голову полотенцем и склонясь над исходящей паром кастрюлькой. Вливала в меня молоко, в таких количествах, что меня рвало, а она считала, что это хороший знак: меня-де промывает изнутри.
Ближе к ночи я почувствовал себя немного лучше, насколько это было возможно, и мы смогли поговорить. Вернее, говорила Жанна, а я как мог отвечал. Она находила, что в моих силуэтах, отпечатках рук и прочих пятнах, в которых не всегда можно было узнать очертания частей тела (плечо, спина), отпечатавшихся на стенах и на полу, есть что-то совершенно гениальное и что я превратил мастерскую художника в произведение искусства. Не исключено, сказала она, что Микеланджело, живи он в конце XX века, таким лее образом расписал бы Сикстинскую капеллу, — и мы рассмеялись.
Я наконец почувствовал голод, и Жанна приготовила мне пюре из моркови и брокколи, которое я сумел пропихнуть в себя чайной ложечкой, убедившись при этом, что практически утратил вкусовые ощущения.
Мне вдруг бросилось в глаза то, чего я до сих пор не замечал. Я показал пальцем на портрет Николь и на (о ужас!) Стевенса: обе картины тоже пострадали от моих вчерашних безумств и были непоправимо испорчены жирными брызгами акриловой краски. “Это знак, не так ли?” — обронила Жанна, бросив на меня насмешливый взгляд.
Потом, усадив меня в кресло, она с чувством, с толком расставила передо мной на мольбертах пять картин, которые я написал вчера, в двух тонах и трех основных красках, и тихонько села рядом со мной.
Мы долго молча смотрели на холсты — лично я не увидел сегодня в своих картинах ничего особенного, — и наконец она спросила: “Ты уверен, что не писал ничего подобного раньше?”
Я не знал, что она имеет в виду, смеется надо мной или говорит серьезно, и на всякий случай — голоса все равно не было — промолчал.
Но Жанна не смеялась. Она расхвалила их одну за другой: великолепны, агрессивны, гармоничны, полны энергии, а серийность, на ее взгляд, добавляла им внутренней логики и одновременно как бы открывала дверь в бесконечность, что было, по ее словам, несомненным признаком шедевра. “Надо обязательно показать их какому-нибудь галеристу”, — настаивала она.
Я ничего не отвечал. Просто потому, что не тешил себя иллюзиями. Может быть, эти картины, мои собственные, впервые в жизни и неплохи. Но я не хотел такой жалкой славы. Мне всегда и во всем было отказано. Я больше не собирался вставать в унизительную позу художника, взыскующего мнения торгашей, не желал, хоть и с поднятой головой, но в душе, стоя на коленях, вымаливать признание своих заслуг. Ожидать этого мне было уже не по летам. Я чувствовал, что нового провала просто не переживу.
Искусство, Высокое Искусство, не приняло меня, и я нашел свое место, став тайным агентом, шпионом, предателем, который проникает извне в его сокровенную сердцевину. Я не был художником, но люди любовались моим творчеством под именами Клауса и Де Гру. А скоро публика со всего мира будет любоваться им под еще более громкими именами Магритта, Дельво и многих других.