Либерман опустил глаза.
— Я повторяю таблицу умножения, — стыдливо ответил он.
— Ты аплодируешь? — спросил Голд.
— Нет, — ответил Либерман. — Клянусь, я в буквальном смысле в течение всего обеда сижу на обеих руках.
— Как же ты ешь? — спросил Голд.
— Ну, я же говорил фигурально.
— Почему же ты тогда сказал «буквально»? — сказал Помрой.
— Мне нужно пописать.
— Вот идет человек, — сказал Голд, — без единого положительного качества. Он даже понятия не имеет о том, что он шут.
Но отвлечь Помроя было не так-то просто.
— Значит, ты едешь в Вашингтон, — сказал он, посмотрев на Голда взглядом, который тому было нелегко выдержать. — Как это отразится на книге, которую ты мне должен?
— Это неизмеримо обогатит ее, — ответил Голд, чувствуя себя не совсем в своей тарелке. — Часто ли еврей из бедной семьи эмигрантов оказывается на высокой должности в федеральном правительстве?
— Слишком часто, — сказал Помрой и прослезился. — Мой отец впал в старческий маразм. Он больше не узнаёт меня, а когда я прихожу к нему в дом для престарелых, он говорит всякие безумные слова. Он называет меня доктором и судьей и не понимает, зачем я пришел. На прошлой неделе какой-то слепой избил его тростью, а он даже не помнит об этом. У него диабет, и может быть, ему придется ампутировать обе ноги, а он и не поймет, что с ним случилось. Я не могу оставить его там и не могу взять его домой. Я не хочу из-за него разрушить мою семью. Я даже не знаю, зачем я хожу к нему. Никого ближе — родственников или друзей у меня нет, и мне не с кем поговорить, кроме тебя.
— У меня куча близких родственников, но мне тоже не с кем поговорить, — сказал Голд. — Моему отцу сейчас восемьдесят два, и он не желает возвращаться во Флориду. Я не хочу, чтобы он заболел здесь. Я вот уже пятнадцать лет, затаив дыхание, жду, что с ним что-нибудь случится. Я боюсь, что это произойдет, я боюсь, что этого не произойдет. Он все время задирает меня, а я все еще боюсь его. Всю мою жизнь он задирал меня. Все мое семейство считает меня неразумным ребенком. Они относятся ко мне, как к полоумному. И я с этим ничего не могу поделать без того, чтобы не выглядеть подлецом. Черт возьми, я в долгу перед всеми ними, но чувство вины ничего не меняет. Когда я поступил в колледж, мой старший брат пошел работать, и теперь он все больше и больше завидует мне. Я никогда не могу его переспорить и поэтому выхожу из себя, а ему именно это и надо. Моей старшей сестре Розе сделали сюрприз — собрались в ее честь в день ее шестидесятилетия, и у меня чуть сердце не разорвалось, когда я узнал, что она впервые в жизни праздновала свой день рождения. Я чуть не расплакался, когда ей пели «С днем рождения, Роза», но я чувствую, что ужасно далек от нее. Она вот уже сорок с лишним лет работает на одном месте и постоянно боится потерять работу. Ее муж выпивает, и здоровье у него начинает сдавать. Я должен отчитываться перед ними за каждый свой шаг.
— Почему же ты миришься с этим?
— Я не хочу, чтобы они считали, что я зазнался. Я рад, что моя мать умерла. Не хотел бы я видеть, как она страдает. Я не люблю Белл. Семейная жизнь нагоняет ужасную тоску. Как преподавание и писательство. Моей младшей сестре, которая живет в Калифорнии, уже сорок пять, и не исключено, что я до сих пор может быть люблю ее. Я чувствую себя отчаянно одиноким. Все, что я делаю, нагоняет теперь на меня тоску. Я хочу жениться на деньгах. Вытри глаза. Идет моравский поц. Мне жаль твоего отца.
— Так чья же это грустная история? — Помрой спрятал лицо за большим белым носовым платком, делая вид, что утирает только губы. — Почему бы тебе не написать книгу об этом, если тебе действительно нужны значительные и неповторимые личные впечатления? — сказал он, снова овладев собой.
— Все вышло в лучшем виде, — игриво сообщил Либерман, снова усевшись на свое место с патрицианской повадкой человека, который воображает себя центром всеобщего льстивого внимания.
— Ты говоришь об автобиографии? — спросил Голд. Уголком глаза Голд увидел, как замер Либерман.
— Нет, не об автобиографии, — сказал Помрой. — Но вместо того, чтобы освещать еврейский вопрос в Америке вообще, я предлагаю тебе написать работу о твоем собственном опыте. Мне нравится мысль о «Луна-парке» и «Стиплчезе», портновских мастерских и торговцах вразнос. Что, «Стиплчез» действительно был занятным местечком?
— Это было просто названием. Никакого «Стиплчеза» на самом деле там не было.
— Вырасти в Кони-Айленде — наверно это было интересно. Я готов рискнуть за такую книгу тем же авансом. Я могу продать от десяти до пятнадцати тысяч экземпляров любой твоей книги. Если нам повезет с этой, то мы сможем продать пятьдесят тысяч.
— Мне понадобятся еще деньги, — сказал Голд, — чтобы начать во второй раз.
— Больше денег ты не получишь, — сказал Помрой, — потому что ты не начал в первый. Слушай, Брюс, я готов платить, чтобы дать тебе возможность попытаться написать что-нибудь правдивое и честное, действительно стоящее и непохожее на остальное.
— Какие у меня побудительные мотивы? — пошутил Голд.
— Пошел ты в жопу.
Вот уже несколько мгновений Голд явственно ощущал внутри Либермана какое-то гортанное бульканье, готовое вот-вот прорваться наружу. Теперь оно прорвалось резким свистящим хрипом.
— А как же я? — раскипятился Либерман, отщелкивая согласные, отчего они становились похожими на удары хлыста. Его лицо посерело от гнева и напоминало Голду битую алюминиевую кастрюльку.
Голд никак не мог понять, симулировал ли Помрой удивление или оно было естественным.
— А что — ты?
— Ты же знаешь, я тоже жил на Кони-Айленде, — сказал Либерман. — Ты даже еще не заглянул в мою последнюю автобиографию, а уже собираешься издавать его.
— Ах, Либерман, Либерман, Либерман, — в недоумении запел Помрой. — Я прочел твою последнюю автобиографию, она ничем не лучше твоих других или тех претенциозных первых страниц романов, что ты рассылал кому попало. Либерман, Либерман, у кошки девять жизней. У тебя одна. Либерман, правда, не слишком ли это много — четыре автобиографии на твою единственную, такую маленькую жизнь?
— Эта — совсем другая, — упорствовал Либерман. — Я думаю, история моей жизни имеет широкий общественный интерес. Эта биография представляет собой пронизанные любовью мемуары. Я прощаю многих людей, даже вас двоих. Критикам она понравится, потому что я всех прощаю. Там есть много теплых воспоминаний о тебе и о Голде тех времен, когда мы вместе учились в колледже.
— У меня нет теплых воспоминаний о том периоде, — сказал ему Помрой.
— Не забудь в своих теплых воспоминаниях, — сказал Голд, — сообщить о том, как мало интереса мы испытываем к тому, что́ тебе о нас запомнилось.
— Либерман, какие же скучные четыре жизни ты прожил, — сказал Помрой. — Да кому, ты полагаешь, может быть интересно, что ты думал о гражданской войне в Испании или о пакте Гитлера со Сталиным? Тебе тогда было восемь лет.
— Мне было одиннадцать, — сказал Либерман, — когда я порвал со Сталиным. И мои соображения были ничуть не лучше и не хуже, чем соображения лучших мыслителей того времени.
— Твои и были соображениями лучших мыслителей того времени, — парировал Помрой. — Кому же они могут понадобиться теперь в твоем изложении? У тебя по-прежнему нет ничего нового, о чем бы ты мог написать.
— А если бы и было, — сказал Голд, — то ты бы не знал, как написать об этом.
— Я все еще не умею писать?
— Не умеешь.
— А почему ты продолжаешь попытки?
— А почему ты их не прекращаешь?
Нижняя губа Либермана задрожала; у него с детства сохранился этот рефлекс, которым его лицо реагировало на удары судьбы.
— Для этого нужно было мужество, — заявил Либерман, засопев. — Нужно было мужество, чтобы на улицах Кони-Айленда спорить об истории и политической теории со всеми этими старыми европейцами.
— На чьей стороне? — спросил Голд.
— На любой, на которой я мог иметь преимущество, — гордо ответил Либерман. — Я хочу, чтобы ты поговорил об этом с Ральфом, — с мольбой в голосе сказал он, положив ладонь на руку Голда. — Мне кажется, они даже не представляют, насколько я могу быть лоялен. Я могу за день радикально изменить свою позицию по любому вопросу, на который мне укажут. — Голд испытывал безотчетную брезгливость, когда с хмурым видом аскета высвободил свой рукав из пальцев Либермана, отводя его руку.