В даль тихо плывущих чертогов
Уводит светлая нить -
Та нить, что у тайных порогов
Сестра мне дала хранить.
(Песни из Лабиринта)
Пусть это миф. А явь – как часто безобразна, жестока, слепа, жалка. Но правда – миф сердца, а не уплывающий бред дней.
Таков итог наших переменчивых на протяжении лет отношений. Но сперва шло радостное настроение. В первый раз привести к нему сестру мою, глядеть, как он слушает её стихи, слушать, как он толкует их, и в них – её, и через неё – меня. От встречи до встречи открывать, что этот человек для других не-понятнейший и жуткий, мне – всех ближе, всех проще… Это было перед расставанием весною 907 года – недолгие горячие дни сближения нас четверых – Ивановых обоих и нас, сестер. Казалось, им опостылели декадентски-оргиастические вихри, крутившие на их средах. «Ох, уж эти мне декаденты с Апраксина рынка!» – мотая головой говорила Зиновьева-Аннибал. Она обожглась, она устала. Повлеклись к работе. Затевали с осени издание журнала – художественно-философского органа символизма, отмежевываясь от эстетствующих «Весов». И «Московские сестры» должны были участвовать и в творческой, и в технической работе. Нехотя отпускали нас. «Смотрите, не засиживайтесь в своем Крыму». Так мы расстались.
3.
… На мокрой платформе под низко нависшим небом, мы ждем. Медленно подплывает товарный вагон. И – гроб. В 20-х числах октября, вернувшись в Москву из Крыма, мы застали телеграмму Вячеслава Иванова о кончине Лидии Дмитриевны. Они проводили лето в деревне Могилевской губ. Осенью, заразившись скарлатиной, она сгорела в несколько дней. Через два дня мы в Петербурге. К Вяч. Ив. жмутся две очень белокурые девочки. Поодаль чинная и высокородная родня – Зиновьевы. Ближе, теснее, непритворно угнетенные лица – Блок, Кузьмин, Чулков и многие, которых не знаю. Сотрясаясь, как мальчик, рыдает Городецкий. На лицах: вот, вот она сумела первая сбросить эту накрашенную личину. Я вспоминаю её весеннее, решительное: «не хочу больше». А она была так счастлива в это лето. Родина, и снова дети с нею, и новый расцвет близости между нею и Вяч. Ив.
… все, чем сердце обманулось,
Улыбнулось сердцу вновь.
Небо, нива и любовь.
В тот же вечер, насильно зазвав нас к себе, Вяч. Ив. читал нам последние страницы её дневника. Весь трепеща пересказывал её последние слова (текстуально внесенные им позднее в ей посвященные каноны), говорил о той близости, которую они испытали на краю, на обрыве, когда её уже отрывало, относило от него…
Как он переживает? с болью спрашивала я себя. И спрашиваю себя теперь: как пережил бы он, как преодолел бы, иначе ли? – не будь другой воли, в те дни овладевшей его волей. Анна Рудольфовна Минцлова {Дальше зачеркнуто. «Странная женщина судьбы доброй или недоброй, вкравшейся в жизнь не одного только Иванова.}. Теософка, мистик, изнутри сотрясаемая хаосом душевных сил: она невесть откуда появлялась там, где назревала трагедия, грозила катастрофа. Летучей мышью, бесшумно шмыгает в дом, в ум, в сердце – и останется.
С копной тускло-рыжих волос, безвозрастная, грузная, с астмической одышкой, всегда в черном платье, пропитанном пряным запахом небывалых каких-то духов, а глаза, глаза! – близоруко-выпуклые, но когда загорались, то каким-то алмазным режущим блеском. Незваная пришла к Вячеславу Иванову, своей мягкой, всегда очень горячей рукой обхватила его руку, зашептала: «она здесь, она близко, не надо отчаяния, она слышит, вы услышите…» Пришла и уж не ушла из башни. Поселилась.
– Не грустите, sorella, увещевал он меня, не бунтуйте. Это будет не век. Но я должен, должен узнать все, что она может открыть мне. Теперь мне только нужен покой. Помогите же мне, отстраняйте, все, что нарушает его…
И то же шептала мне она, обдавая меня не по-людски горячим дыханием:
– Вы ему всех ближе. Берегите этот драгоценный, этот хрупкий дух. Охраняйте его.
Я то подчинялась, то бунтовала, бродила в потемках, ища правды для себя, для него, мучимая примесью лжи, которую внутренне изобличала. Но ведь богатство новых идей, новые прекрасные стихи налицо, ведь она не убивает в нем творчества. живёт затворником. Раньше всем гостеприимно открытая башня – за семью засовами. Посторонним, желающим видеть Вяч. Ив., после долгих переговоров скупо отмеривается час, вечер. Кузьмин живёт в башне в далекой комнате, неслышно приходит, уходит. Прозвище его l'abbe de la Tour. Иногда зайдет в гостиную, присядет к маленькой ветхой фисгармонии, наигрывает католические секстеты XVII в. и – исчезает (мушка на щеке, напудренная маска, огромность глаз) – на вечер нового искусства, в кабаре «Бродячей собаки»… Тушится лампа, зажигают свечи в бра на стенах, – В. И-ч любит их теплый медовый свет, Минцлова за роялем – и поток бетховенских сонат. Не соблюдая счета, перемахивая через трудности, но с огнем, с убедительностью. В. И. неслышно ходит взад и вперед по большому ковру, присаживается ко мне, шепотом делится поправкой в последнем сонете, на клочке бумаги пишет опьяняющие меня слова… В третьем часу ночи я ухожу; длинная гулкая лестница, с чувством неловкости звоню к важному барственному швейцару («как такому на чай?»). Наконец, на пустынной ночной улице. Вздох облегчения. Пешком? Извозчик дремлет у подъезда. И знаю, что ещё до света они будут шептаться, она его будет водить по грани, то насильственно волочить к ней, то ограждать, запеленывать…
Было тогда время увлечения оккультизмом в кругах модернистов. Брюсов с научной методичностью врезается в толщи средневековой магии – памятник, его роман «Огненный ангел». Сколько их ютилось по закоулкам тогдашней жизни – маленьких магов и астрологов! Стихи запестрели заклинательными именами духов и дьяволов. Вячеславу Иванову весь этот астрологический реквизит остался чужд. В руках его я никогда не видела книгу по магии. Строгость ли его филологической эрудиции отвращала его от них или подлинно религиозное отношение к стихии слова противилось в нем словесной мешанине оккультных писаний? И вот все, что он узнал из области тайноведения пришло к нему через Минцлову, живое воплощение тех пьяных богов вакханок, которых изобразил Еврипид; и образ которых влек Вяч. Иванова. Вот она, насмерть испуганная птица бьется у него под рукой… {Дальше зачеркнуто: Не раз говорил он мне, что были минуты, когда всего шаг отделял его от сумасшествия: «надо это помнить т жалеть её. Ведь только так, видя лица вокруг и держась за меня, она на миг живёт как все, а оставшись одна опять вся трепещет и не во власти своей».}
Может быть выдержка из письма Аделаиды тогдашними взволнованными словами лучше передаст, чем дышал тогда Вяч. Ив.
"… А вчера был страшный вечер. Вячеслав увел меня к себе. Душная маленькая комнатка. Каменное, как изваяние лицо Анны Рудольфовны с невидящими глазами. Он хотел, он властно требовал, чтобы она открыла мне о смерти, о жизни. Сначала он сам говорил о расцвете после смерти, о слиянии – единственном настоящем – нетленного с тленным… А дальше я сам только ученик и А. Р. скажет вам то, что надо, чтобы вы знали»…
И он сел у её ног, прижался к ней весь, и она – холодная, огненная, как мрамор белая, острым шепотом стала говорить. Она так дрожала вся, что это передалось мне. Но я ничего не слышала от волнения, а она старалась и не могла повысить голос, – тогда Вячеслав стал записывать под её диктовку отрывочные слова, взглядывая на неё, спрашивая. Я сидела и ждала. Голова как в тумане. Потом он дал мне лист, и я читала. Он принес стихи свои о том же и пояснял их. Потом зоркими вопросами они (больше он) стали узнавать мою душу, сферы открытые ей. Самыми бедными словами, неукрашенными отвечала я, заботясь только, чтобы была одна правда. И как темна и убога казалась я сама себе. Не знаю, поняли ли они… Но Вяч. сказал (говорил он, но все время спрашивая её), что «миссия моя – любовь, чистая, не хотящая для себя». Сказал, что я не должна учить никого, умствовать, – только «благовествовать о любви и смерти и гореть огнем, который зажегся во мне… Наконец, Вяч. ушел, и мы ещё побыли вдвоем, но я ничего уж не воспринимала – слабость была у меня как после обморока».