Из уст её не приходилось слышать:
Захватанной, публичной, тусклой правды,
Которой одурманен человек.
В её речах суровая основа
Житейской поскони преображалась
В священную мерцающую ткань – Покров Изиды. Под её ногами
Цвели, как луг, побегами мистерий
Паркеты зал и камни мостовых.
Действительность бесследно истлевала
Под пальцами рассеянной руки.
Ей грамота мешала с детства в книге
И обедняла щедрый смысл письмен.
А физики напрасные законы
Лишали чуда таинство Игры.
Своих стихов прерывистые строки,
Свистящие, как шелест древних трав,
Она шептала с вещим напряженьем,
Как заговор от сглазу в деревнях.
Слепая к дням, физически глухая,
Юродивая, старица, дитя, – Смиренно шла сквозь все обряды жизни:
Хозяйство, брак, детей и нищету.
События житейских повечерий
(Черед родин, болезней и смертей)
В её душе отображались снами – Сигналами иного бытия.
Когда ж вся жизнь ощерилась годами
Расстрелов, голода, усобиц и вражды,
Она, с доверьем подавая руку,
Пошла за ней на рынок и в тюрьму.
И, нищенствуя долу, литургию
На небе слышала и поняла,
Что хлеб воистину есть плоть Христова,
Что кровь и скорбь – воистину Вино.
И смерть пришла, и смерти не узнала:
Вдруг растворилась в сумраке долин,
В молчании полынных плоскогорий,
В седых камнях Сугдейской старины.
В следующем письме Волошин отвечал на некоторые мои критические замечания.
Май.
«… у нас наконец наступила весна, и тепло, и ещё никого нет из гостей. Блаженные дни отдыха и растворения. Все зимние истории – морально – позабылись, материально – ликвидированы. Штрафы уплачены. Сердце снова готово принять людей, которых пошлет судьба, со всеми их горестями, слепотой, неумением жить, неумением общаться друг с другом, со всем, что так мучит нас летом.
Спасибо за все слова, что вы говорите о моих стихах памяти Аделаиды Казимировны. Но относительно двух замечаний позвольте с вами не согласиться. Первые строки о «правде» необходимы. Это первое, что обычно поражало в Аделаиде Казимировне. Хотя бы в том, как она передавала другим ею слышанное. Она столько по-иному видела и слышала, что это было первое впечатление от её необычного существа. Но для Вас его, конечно, не было. «Паркеты зал» – необходимы художественно как контраст с последними строфами. И, в конце концов, фактически (сколько я помню ваши московские квартиры разных эпох) не так уж неверно. Эта антитеза обстановки нужна.
Посылаю вам ещё стихи, написанные позже: «Владимирская Богоматерь» – стихи мне кажутся значительными в цикле моих стихов о России. Мне очень ценно ваше мнение о них. Очень хотел бы, чтобы вы переслали их В. С. {Вера Степановна Гриневич.} – туда. Последнее время у меня частая тоска по общению со всеми отсутствующими и далекими. Я себе все эти годы не позволяю думать, но иногда это прорывается.
Кончаю это краткое письмецо. На сегодня ждет ещё много обязательной корреспонденции, которая иногда меня изводит.
Приветы, пожелания и акварельки всем».
В 1930 году мы потеряли близкого человека. Максимилиан Александрович прислал нам большую акварель – все та же земля Киммерийская в тонах серебристо-сизых с облаком, повисшим над горой. Он написал: «Только что узнал о смерти Е. А. [29]. Радуюсь за нее. И глубоко сочувствую вам. Примите это видение на память о ней».
Смерть не страшила его, быть может, в иные дни в глубине влекла, как того, чей дух полон, мысль додумана. В августе 32-го года он умер. В своей предсмертной болезни, как мне писали потом, был трогательно терпелив и просветлен.
VI Лев Шестов [30]
Я – курсистка первокурсница. Исправно хожу на лекции. Большая аудитория в два света как бы с алтарным полукружием. В этом полукружии – кафедра. Один другого сменяют на ней один другого славнейший лектор. Старик Ключевский [31], слушать которого художественное наслаждение, о чем бы он ни повел рассказ. Величаво-самодовольный Виноградов [32], позднее прославившийся либеральным выступлением, опалой и почетным приглашением в Оксфорд. Новгородцев [33] – исполненный морального пафоса внедряет в Москву кантовский идеализм. Старый краснобай Алексей Веселовский [34]. И сколько их еще… Красота, идеал, научный метод, истина – чудом стоит под высоким лепным плафоном. И все это мне ни к чему, все это, не захватывая колесиков, идет мимо моей трудной внутренней жизни. – Дома лежит книга. Совсем неизвестного автора. Вот она мне – живой родник. Самое нужное – самыми простыми словами. О том, что наступает час, когда обличается внезапно, катастрофически лживость всего, что казалось незыблемым – добро, осмысленность жизни, истина. Человек повисает над бездной… Все это показано на опыте Толстого и Ницше, подкреплено цитатами [35]. Человек повисает над бездной, и тут-то ему впервые открывается настоящее знание… На губах у меня горит вопрос: что же открывается? Какое знание? И ждать я не могу. Так Лев Шестов вошел в мою жизнь. Но где его найти? Просматривая январский номер «Мира искусства», я вся встрепенулась: новая работа Шестова – и на ту же тему [36]… Пишу в редакцию, спрашиваю адрес. Ответ: Шварцман, Лев Исаакович, Киев, там-то.
Шварцман? Ну что ж… «Какое странное письмо вы мне написали» (так начиналось первое его в ответ на моё). «Кто вы? Есть ли у нас общие знакомые? Откуда вы узнали мой адрес?» Наивные вопросы безвестного литератора! Так завязалась наша долгая переписка. Каждый месяц, а то и чаще, мелко исписанные два листика… Из всего погибшего в 17 году в московской квартире, мне всего больше щемит душу потеря тоненькой пачки шестовских писем того раннего периода. Не то чтобы они были мне дороже других, наоборот: потому, что они всегда не удовлетворяли меня, я, досадливо прочитав и ответив, больше не возвращалась к ним и позже никогда не перечла их. Его книга кончалась так: «Добро изменило, истина изменила, – нужно искать Бога». И вот этого я и требовала от него в упор в каждом моем нетерпеливом письме. А он в своих ответах – на попятную, топчется на месте, изменяет обещанию… Теперь я взглянула бы иначе на эти странички, не насыщавшие меня, когда я корыстно искала в них помощи себе…
В первый раз я увидела Шестова в 1903 году в Швейцарии, в Интерлакене. Два года переписки – откровения я от него уж не жду! Но, свесившись из окна отеля, с волнением смотрю на дорогу от вокзала, по которой он придет. Как я его узнаю? Конечно, узнаю. Еврей? С опаской жду типичное московское адвокатское лицо: очень черный волос, бледный лоб. Но нет: он пришел, как из опаленной Иудейской земли – темный загар, рыже-коричневая борода и такие же курчавящиеся над низким лбом волосы. Добрые и прекрасные глаза. Веки чуть приспущены, точно отгораживая от всего зримого. Позднее в своих бесчисленных разговорах с Ш. я заметила, что для него не существуют искусства, воспринимаемые глазом: ни разу он не упомянул ни об одной картине. Доходчивы до него только музыка да слово. Ему 38 лет – он и не кажется старше, но почему какая-то надломленность в нем? Полдня мы провели гуляя, обедая, говоря без умолку – непринужденно, просто, дружески.
Только так, только встретив, наконец, въяве давнего уже друга, поймешь, что не строем его идей решается выбор, и даже не лицом, не внешностью, а голосом, тембром голоса. Вся навстречу первому звуку – так вот твоя душа!