Помню другую его слабостную ересь той же поры. Проводя лето обычно в Крыму, под Ялтой (имение родителей его жены), он не раз сталкивался с автомобилем царя, внезапно налетающим из-за поворота, и вид этого уже обреченного человека – злой судьбы России – пробудил в нем безмерную жалость – влюбленность. Всеми навыками радикальной политической мысли он знал неизбежность революции и гибели царизма, но сильнее этого изнутри жгло его чувство к несчастному помазаннику. При разговорах о царе – а возникали они тогда непрестанно – он болезненно морщился, но иногда, в особенности, когда слушательницей его была сестра, он отдавался не только муке, но и сладости этого чувства. В его думах о России, её судьбе, судьбе царя был безумящий его хмель – что-то общее с хмельными идеями Шатова у Достоевского. Быть может и влечение к священству возникло в нем прежде всего, как желание привести в гармонию свою слишком мятежную, хаотическую сущность. Как ему, верно, трудно было эти интеллигентские руки, привыкшие к писанию, к резким жестам спора, переучить к плавному иерейскому воздеванию! Мне не пришлось видеть его священником, но думаю, что гармонии он достиг и голос его обрел ту уверенность, которой не доставало ему.
В двадцать пятом году, когда Аделаида умерла, он писал мне из Парижа:
«У меня давно, давно, ещё в Москве было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше его, но как-то вне. И в этом была её сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность. Где я найду слова, чтобы возблагодарить её за все, что она мне давала в эти долгие годы – сочувствие, понимание, вдохновение, и не мне только, но всем, с кем соприкасалась. Не знаю даже, не могу себе представить, чтобы были слепцы, её не заметившие, а заметить её это значило её полюбить, осияться её светом. Я узнал опытом долгой жизни, что неотразима и победна только святость, её все, все в глубине души и ищут, – её только одной – и ничего другого не хотят, и если её увидят и узнают – все оставят и за нею пойдут. Потому неотразима Богоматерь, что Она вся есть чистота и святость. О, если бы люди знали… Зачем я говорю это самое заветное, что есть на душе? Потому, что о ней и для неё не могу не говорить только заветного, ибо и она была заветная.
Наши старые отношения вы знаете, это было у вас на глазах. Видал же я её в последний раз в Симферополе в двадцатом году. Она очень изменилась, состарилась, но внутренний свет её оставался тот же, только светил ещё ярче и чище. Она меня провожала на почту, я как-то знал, что провожаюсь с нею навсегда, что в этом мире мы не увидимся. Её письма были всегда радостью, да радостью, утешением, светом. Чем больше для самого меня раскрывалось на моем пути глубины сердца, тем лучезарней видел её образ. В ней я все любил: её голос, глухоту, взгляд, особую дикцию. Правда, я больше всего любил и ценил её «творчество», затем для меня стала важна и нужна она сама с дивным, неиссякаемым творчеством жизни, гениальностью сердца. Последние годы мы жили далеко. Если бы мы жили ближе, я мог бы помогать ей в церковности, но вряд ли ей нужна была помощь в её личном духовном пути. Во всяком случае было так, как нужно, и ей, очевидно, дано было осуществить себя в значительной мере.
Земно кланяюсь её могиле (родное, жаркое, выжженное южное кладбище – как я это знаю и как мучительно люблю!)…».
Не знаю, рассказал ли бы он такими простыми, спокойными словами о своем давнем чувстве к ней, если бы не был священником.
4.
О скольких не упоминаю я в моих воспоминаниях. Но одну дружбу-вражду не хочу обойти молчанием. Началась она много раньше описываемых лет: в 1906 г., наша двоюродная сестра вышла замуж за студента Ильина {Иван Александрович Ильин, впоследствии известный философ.}. Недавний революционер эсдек, (он был на памятном съезде в Финляндии в 1905 г.), теперь неокантианец, но сохранивший тот же максимализм, он сразу порвал с родней жены, как раньше со своей насквозь буржуазной, но почему-то исключением были мы с сестрой, и он потянулся к нам со всей присущей ему пылкостью. Двоюродная сестра не была нам близка, но – умная и молчаливая – она всю жизнь делила симпатии мужа, немножко ироническая к его горячности. Он же благоговел перед её мудрым спокойствием.
Молодая чета жила на гроши, зарабатываемые переводом: ни он, ни она не хотели жертвовать временем, которое целиком отдавали философии. Оковали себя железной аскезой – все было строго расчислено, вплоть до того, сколько двугривенных можно в месяц потратить на извозчика; концерты, театр под запретом, а Ильин страстно любил музыку и Художественный театр. Квартирка – две маленькие комнаты – блистали чистотой – заслуга Натальи, жены. Людей, друзей в их обиходе не было. Ильин оставлен при Университете по кафедре философии права, но теперь, влекомый к чистой философии, возненавидел и право, и профессора по кафедре – Новгородцева, и сотоварищей. Всегда вдвоем – и Кант. Позднее Гегель, процеженный сквозь Гуссерля. И так не год, не два. Винт завинчивался все туже. И вот как отдушина – влечение к сестрам, таким непохожим на них, носимым туда-сюда прихотью сменяющихся вкусов: Ницше, античность, модернизм, восточная мистика… То, что отвращало в других – в нас влекло. Бывают такие причуды.
Когда же наши пристрастия из книжных превратились в живых людей, и Ильины стали встречать у нас Волошина, Бердяева, Вяч. Иванова, стало плоше: с неутомимым сыском Ильин ловил все слабости их, за всеми с торжеством вскрывал «сексуальные извращения». И между нами и Ильиными прошла трещинка, вражда, сменявшаяся опять моментами старинной дружественности. Способность ненавидеть, презирать, оскорблять идейных противников была у Ильина исключительна, и с этой, только с этой стороны знали его москвичи тех лет, таким отражен он в Воспоминаниях Белого. Ненависть, граничащая с психозом. Где, в чем источник её? Может быть отчасти в жестоких лишениях его юных лет: ведь во имя отвлеченной мысли он запрещал себе поэзию, художественный досуг, все виды сладострастия, духовного и материального, все, до чего жадна была его душа. Знакомство с Фрейдом было для него откровением: он поехал в Вену, провел курс лечения-бесед, и сперва казалось, что-то улучшилось, расширилось в нем. Но не отомкнуть и фрейдовскому ключу замкнутое на семь поворотов.
В годы, о которых я пишу, Ильины уж не нуждались – то ли наследство какое-то – помню его большой кабинет с рядами книг, с камином и кожаной мебелью. Как не русским был он в своей аскетической выдержке, так нынче не по-русски откровенно наслаждался комфортом, буржуазным благополучием. По матери – немецкой крови, светлоглазый, рыжеватой масти, высокий и тонкий, Иван Ильин – тип германца. И как бывает порой с русскими немцами, у него была ревнивая любовь к русской стихии – неразделенная любовь. Страстно любил Художественный театр, выискивал в игре его типично русские черты, любил Чехова, любил Римского-Корсакова так, как любят любовницу, ненавидя тех, кто тоже смеет любить; любил, не всегда различая некоторую безвкусицу, например в сусально русских былинах Ал. Толстого. Выйдет из кабинета на маленький заснеженный балкончик и влюбленно смотрит на «свою Москву», говорит подчеркнуто по-московски, упивается пейзажем Нестерова. В послереволюционные годы он близко сошелся с самим художником, и тот написал его с книгой в руках идущим вдоль тусклого озера и скудных березок – этаким светловолосым мечтателем. И вправду, за злобными выпадами копошились в нем нежнейшие ростки.
В 15-16-ые годы уже не мы одни с сестрой объект его почти сентиментальной дружбы – он упоен сближением с композитором Николаем Метнером, предан Любови Гуревич, дружит с одним умным и тонким евреем, толкователем Ницше, – и везде-то его дружба напарывается на шипы: здесь враждебный ему Ницше, а Метнер, приятель Белого, особенно ненавистного Ильину. К нам, в Кречетниковский пер., они теперь заглядывали редко: трудно выкроить вечер, чтобы у нас наверняка никого не было. А придет Ильин весь дружественно раскрытый, и не нам одним – всему, что окружает сестру: благоволит немножко свысока к её мужу {Дмитрию Евгеньевичу Жуковскому, издателю журнала «Новый путь» 1903-1904.}, удостаивая его философской дискуссии, возится с мальчиком, бегает по комнате, дурачится. Едко и зло пародирует молодых московских когенианцев, риккертианцев… Смеемся, хотя по нас что презираемый им Коген, что чтимый Гуссерль – одна мура! Но вот раскрытая книга с авторской надписью на столе – толчок к язвительному наскоку на кого-нибудь из наших друзей. Мы на дыбы. Слово за слово все резче. Расстаемся в холоде. А через день от него покаянное письмо. И опять все сызнова. Скучная канитель. Думается, что если бы его писательский дар был ярче и ему удалось выбросить из себя злобу в желчных статьях, он в жизни был бы мягче. Но, упрямо насилуя себя, он годы и годы пишет все одну книгу о Гегеле. Мне так и не довелось прочесть её. И не удержала в памяти его толкования Гегеля, и вообще – стержня лично его, ильинских мыслей: долгими и бесплодными были отношения – совсем незачем – так, грех попутал.