Помнится, не всегда беседы тех лет были мирны, бывали и острые стычки, вспышки враждебности. К концу 16-го года резко обозначилось двоякое отношение к событиям на войне и в самой России: одни старались оптимистически сгладить все выступавшие противоречия, другие сознательно обострили их, как бы торопя катастрофу. «Ну где вам в ваших переулках, закоулках, преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа!» – ворчливо замечает Вяч. Ив/анов/ – «А вы думаете душа народа обитает на бульварах?» – сейчас же отпарирует Бердяев. И тут мы обнаружили, что все сторонники благополучия, все оптимисты – Вяч. Иванов, Булгаков, Эрн – и вправду жительствуют на широких бульварах, а предсказывающие катастрофу, ловящие симптомы её Шестов, Бердяев, Гершензон – в кривых переулочках, где редок и шаг пешехода… Посмеялись. Поострили. Затеяли рукописный журнал «Бульвары и Переулки». Особенно усердно принялись писать жены – не лишенные дарования и остроумия Лидия Бердяева и Мария Борисовна Гершензон: шуточные характеристики друзей-недругов, пародии. Собрались через неделю читать написанное у нас – наша квартира символически объединяла переулок и бульвар: вход с переулка, а от Новинского бульвара отделял всего только огороженный двор, и окна глядели туда… Может быть у кого-нибудь и сохранились листки этого, кажется, единственного номера «Бульваров и Переулков».
Но что же объединяло таких несхожих мыслителей, как Вяч. Иванов и Гершензон, Шестов и Бердяев? Это не группа идейных союзников, как были в прошлом, например, кружки славянофилов и западников. И все же связывала их не причуда личного вкуса, а что-то более глубокое. Не то ли, что в каждом из них таилась взрывчатая сила, направленная против умственных предрассудков и ценностей старого мира, против иллюзий и либерализма, но вместе с тем и против декадентской мишуры, многим тогда казавшейся последним словом?". Конечно, это было анархическое бунтарство, – у каждого свое видение будущего, стройное, строгое, определяющее весь его творческий путь. Что в том, что когда совершился грандиозный поворот в жизни страны, судьба всех их трагически не совпала с исторической судьбой родины. Люди дерзкой, самобытной мысли и отстают от века, и опережают его, но редко идут с ним в ногу. Вспомним Толстого и Достоевского. Им, этим одиночкам – бремя последнего отъединения. Соотечественники их – запечатанные, непонятые, молчащие книги. Но в свое время – может быть очень нескорое – печати снимутся, молчальники заговорят.
А в Кречетниковском, наряду с участием в умственной жизни друзей, шла своя женская жизнь. Особенно сгущалось это женское и семейное во времена наездов других членов нашей семьи – невестки, мачехи. Покупки, портнихи, доктора, массажистки. Всплывала позабытая родня. Тетушка, сестра отца, беженка из Варшавы, сядет за пианино и бисерной россыпью пробежит по клавишам – так играли в салонах XIX века. Сквозь позевыванье скуки улыбаемся и умиляемся нашему прошлому.
А в центре всего – дети, их болезни, их капризы, их словечки, наблюдение над постепенно обозначающимися характерами. Обсуждение неудачных нянь. Среди этих сменявшихся нянь и вертушек-горничных была одна верная Василиса, кухарка, перешедшая к Аделаиде ещё из старого герцыковского дома. Маленькая, вся кругленькая, короткорукая, костромичка с говором на «о» – сам уют, когда она, присев на низенькую скамеечку около сестры, лежащей на кровати, обсуждала с ней завтрашний обед или просила почитать о войне и, слушая, лила тихие, негорькие слезы… На все у неё свое словцо, всем – и свои прозвища. Бердяева за гром его речей, доносившихся и до кухни, прозвала «опровергалой». Выглянув в окно: «вона ваш-то опровергало идет, палочкой постукивает». Нашу Василису описал Ремизов, как-то в наше отсутствие останавливавшийся в Кречетниковском.
Иногда мы с сестрой спохватимся и яро возьмемся за запущенную и просроченную работу. Словари на обеденном столе, гоним мальчиков, обе за перевод, совместно обсуждаем трудности. Среди других переводов помню два томика комедий – Comedies et proverbes – Мюссе, изящнейших и почти неодолимо трудных, так как весь диалог построен на непереводимой игре слов. Мы с увлечением брали эти препятствия. Наш Мюссе так и не увидел света – рукопись сгорела в издательстве Сабашникова в 17-м году, да и век настал не под стать Мюссе. – Годы эти не были лирическими в жизни сестры – она почти не писала стихов. Зато тут были написаны ею своеобразные, очень отражавшие её прозаические очерки и единственная её повесть. Сотрудничала в петербургском журнале «Северные Записки».
На неделю, на две приезжает с фронта муж её, работавший там в Думской организации. В комнатах раскиданы полувоенные вещи, немецкая каска. Он немногословен, рассказывает мало, рассеян к московскому – только отоспаться, отмыться – ходит по тамошним поручениям, приходят к нему тамошние люди… Иногда устраивал себе винт. Это мои любимые вечера. Часов в 9 сажусь в горячую ванну – от накаленной колонки пышет жаром в маленькой ванной комнате. Из ванной прямо в постель. Звонки собирающихся винтеров. На одеяле у меня книги: и умная, и божественная, и последний номер журнала, разрезной нож. Полученное письмо и начатый ответ. Хорошо отточенный карандаш. В предвидении долгих часов я пробежалась на Арбат и купила плитку шоколада любимого сорта. Сестра приносит чай с малиновым вареньем, ломтиками ветчины, сдобный хлеб, ванильные сухарики. Я буду пить всласть, ещё чашку, ещё. Адя принесет. Она присаживается и забавно рассказывает о даме-винтерке, красивой жене скульптора Домогацкого, об авторитетных её литературных суждениях. Бедной Аде придется любезно бодрствовать часов до 2-х! Лежу, острое, почти пронзительное чувство благополучия, духовного и физического, – как будто я тогда знала, какое бывает неблагополучие, как будто было сравнение! Меня зовут к телефону. Набрасываю халат, выхожу в переднюю (моя маленькая комнатка прямо из передней), плотнее прикрываю дверь в столовую – за ней кабинет винтеров. Да, он, Бердяев. У него сидят молодые спорщики, но он оторвался, чтобы перед сном посмеяться, позлословить со мной. Быстрый отчет дня, мысль, сверкнувшая ему за письменным столом. И смех. Непрерывный высокий пафос мысли, непрерывная лихорадка войны, в которой тогда жили, требовала разрядки в смехе. И умели же мы с ним смеяться – дерзко, отчаянно, не щадя своих же святынь, – все просмеять насквозь, как струей холодного воздуха, чтобы нигде застоя. Так крепка была вера. «Ну прощай, дорогая. До завтра». – «До завтра».
Приложение
Письма Евгении Герцык к Л. Шестову
Судак, Крым 26. 1. 1924
Дорогой друг мой Лев Исаакович!
Шлю Вам привет после многих, многих лет разлуки. Я давно хотела писать Вам, но останавливало то, что ничего не знаем мы друг о друге чуть не за десяток лет, а сейчас, узнав, что моя хорошая знакомая, недавно уехавшая от нас, живёт в одном доме с Вами, поручаю ей рассказать Вам о страде этих лет в Крыму, о Жуковских и обо мне и передать Вам это коротенькое слово.
Помню и чувствую Вас близким, несмотря на полное неведение всего что с Вами было, и так горячо хочу услышать Ваш голос.
За исключением полугода, который я провела с Бердяевыми в Москве, я эти годы жила почти безвыездно в Судаке в самом тесном мирке, но в нем отражалось все то же, что во всей Европе. И так внутренне значительны эти годы во всей своей трудности и безрадостности, что я не отказалась бы от них. И радости, какие были, и боль – все было самое настоящее, а не слова, слова, как нередко бывало раньше.
Конечно эти годы не поколебали, а напротив укрепили сознание духовной осмысленности жизни, но только труднее это все выразить в словах, потому что требовательней стала я к правдивости слов. Когда ещё лучше узнаешь все – совсем не станет слов. Но как «духа предпоследняя услуга», временами по-прежнему увлекают меня острые мысли.