Нас с сестрой особенно тешило эстетически, когда сходились Шестов и Вяч. Иванов – лукавый, тонкий эллин и глубокий своей одной думой иудей. Мы похаживали вокруг, подзадоривали их, тушили возникавший где-нибудь в другом углу спор, чтобы все слушали этих двоих. И парадоксом казалось, что изменчивый, играющий Вяч. Иванов строит твердыни догматов, а Шестов, которому в одну бы ноту славить всевысшего, вместо этого все отрицает, подо все ведет подкоп. Впрочем, он этим на свой лад и славил.
Так долго безвестный, потому что он не принадлежал ни к какой литературной группе, шел всегда особняком, в эти годы Шестов сразу приобрел имя: журналы ему открыты, выходит полное собрание сочинений [53], его читают… Он не скрывал своего наивного удовлетворения, а нас двух веселило питать эту маленькую слабость милого человека. «Лев Исаакович, когда вы можете придти к нам? Есть такая девочка, т. е. она уж писательница напечатанная – вот (подсовываем ему «Королевские размышления», «Дым, дым»…) – она умоляет познакомить её с вами, вы сыграли огромную роль в её жизни. Придете во вторник?» И вот мы их оставляем вдвоем, и Ася [54], часто мигая светлыми ресницами близоруких глаз, говорит, говорит ему что-то умное, острое, женственное.
Иногда наши дружеские сборища перекочевывали к Шестову в один из Плющихинских переулков, где деревянные дома строены на манер скромных помещичьих. Просторно и домовито в столовой и ещё какой-то комнате: только самое необходимое, без каких-либо эстетических потуг. Анна Елеазаровна у вместительного самовара. Но кабинет обставлен по-гелертерски. Раз я целый вечер под говор курящих, бегающих собеседников просидела в кожаном кресле Льва Исааковича, в кресле со строго рассчитанным выгибом спинки, локотников; нажмешь рычажок – выдвинется пюпитр, другой – выскочит подножка для протянутых ног. Покоит. Не встать. Пожалуй, и не нафилософствуешь в таком кресле. Другие русские философы писали, присев на каком попало стуле, у Влад. Соловьева, кажется, и стула своего не было. Но Лев Исаакович вступил в барочный период творчества: обложен фолиантами, медленно и густо текут периоды, сдобренные латинскими цитатами, – из-за словесных фиоритур не сразу доищешься сути – не то что в простодушных его книгах – первенцах, где карты сразу на стол. Чем не барочная штука его статья «Вячеслав Великолепный»?
Ему 50 лет. Мне кажется, он в первый раз в жизни почти счастлив, спокоен, вкушает мирные утехи мысли, дружества, признания…
Но разве справедливо было бы на этой странице оборвать рассказ о Шестове? Как-то зимою 16-17 года мы снова собрались у него – среди знакомых писательских лиц красивый тонкий юноша в военной форме. Сын Сережа. Весь вечер я только и следила за влюбленными взглядами, которыми обменивались отец с сыном. И этот звонкий, срывающийся юношеский голос среди всех до скуки знакомых. Не знаю, что он говорил. Что-то смелое, прямое. Все равно, что.
Дней через десять в нашем кружке телефонная тревога: один звонит другому, третьему, тот опять первому… В трубку невнятно, спотыкающимся от волнения голосом Гершензон нам: «Вы слышали? Сережа Шестов… Да верно ли?… Кто сказал? Убит… А он – что?» Он – ничего. К нему телефона нет, да разве об этом позвонишь? Прислуга, открыв дверь в Плющихинском особнячке, кому-то из друзей сказала: «Лев Исааковича дома нету. – Анна Елеазаровна? – И её нету.» Через день – опять нету. Мы с сестрой, мучаясь, писали ему письмо. Не знаю, сколько времени прошло – в один солнечный, по-весеннему каплющий день – он сам. В привычной своей плоской барашковой шапочке, и лицо, давно ставшее дорогим, – все то же. Не потому ли, что скорбь уж провела раз навсегда все борозды – глубже нельзя, горше нельзя… Несколько простых слов о Сереже – о себе ничего – а потом о другом, но, ах, с каким трудом ворочая ненужные камни идей.
Мы расстались в мае 17 года. До осени. Накануне моего отъезда в Крым я ехала с ним в трамвае. Мы говорили. Хлынувшая солдатская волна разделила нас. Меня столкнули. Он остался и издали, кивнув мне из двинувшегося вагона, прокричал: «Мы договорим». Мы не договорили.
Когда я через пять лет попала в Москву, он уж давно был за границей.
В следующие годы мы обменялись несколькими письмами. Привожу почти без пропусков два последних, в которых настойчиво звучит его тема.
«14/V-26. Дорогая Евгения Казимировна. Попробую ответить на ваше письмо, хотя это и трудно. «Agon eshatos Kai {Борьба у последнего предела (древнегреч.).} – великая и последняя борьба, вероятно, у Плотина [55]и была тем, о чем вы пишете. То есть прежде всего не борьбой с «другим» или с «другими», а борьбой с чем-то, что внедрилось в душу человека и хочет править им, т. е. не хочет, а правит. Вы знаете, конечно, старика Целлера – историка древней философии. Он, говоря о Плотине, обмолвился (наверно обмолвился, не нарочно сказал) такой фразой: Плотин потерял, безусловно, доверие к мышлению. Тысячу лет греки безусловно доверяли мышлению, и вдруг последний великий их философ потерял это доверие. А ведь он сам удивительный, несравненный мастер мышления! И никогда бы не решился и вопрос такой поставить: можно ли верить мышлению или нельзя? Ибо если бы он спросил, то должен был бы сказать себе, что не доверять мышлению нельзя, что у человека нет судьи, кроме его разума. И все-таки что-то, как он сам говорит, «толкнуло» его туда, в ту область, которая «по ту сторону разума и мышления» (тоже его слова). В том и есть его «великая последняя борьба». Помните, как у апостола Павла, когда Бог послал Авраама в обетованную землю: «И пошел Авраам, сам не зная куда». И Плотин, когда заподозрил разум и разумные пути, тоже пошел, не зная куда. Но какая огромная и напряженная борьба потребовалась, чтобы свалить разум. И какая борьба сейчас требуется, чтобы идти не туда, куда вас зовет разум, а идти на авось, не зная куда. Так что борьба, о которой идет речь, не с Римом, не с людьми, а, говоря словами Паскаля, с «наваждением» – enchantement {наваждение (англ.).}. Проснуться от кошмара, который называется «действительностью» и о котором Гегель сказал «was wirklich ist Vernunftig» {это действительно разумно (нем.).}. He знаю, вразумительно ли говорю. Да и как вразумительно говорить обо всем этом.
… Я, как и прежде, в splendide isolation {блестящая изоляция (англ.).} и теперь, под старость, это, конечно, вещь не очень приятная. Все всегда бранят и сердятся. Пишите. Ваши письма большая, редкая радость. Жму вашу руку. Ваш Л. Ш."
И через год 18/V-27.
«Дорогая Е. К. Ваше письмо пришло сюда, когда меня здесь не было. Я ездил в Берлин – там у меня мать живет. Чтобы вернуть расходы по путешествию, прочел там две лекции. «Влад. Соловьев и религиозная философия» [56]. Я здесь в течение зимы читал целый курс на эту тему (тоже по-русски в Сорбонне), а в Берлине пришлось рассказать это в сокращенном виде. Вот вам сразу несколько страничек из моей жизни. Я говорю Н. А. [57]: «До чего мы с тобою пали – под старость профессорами сделались». Он со мной не соглашается, он даже гордится своим профессорством. Но я – увы! – не могу гордиться. Разве можно профессорствовать о «земле обетованной». Помните в послании к евреям (XI, 8): «верою Авраам повиновался призванию идти в страну, которую имел получить в наследие, и пошел, не зная, куда идет». Об этом только и думать хочется. Хочется идти, и идешь, не зная, куда идешь. А когда пытаешься другим рассказать – на тебя смотрят такие недоумевающие и грустные глаза, что язык иной раз прилипает к гортани, и начинаешь завидовать В. Соловьеву, с которым только что спорил, и завидуешь именно в том, что он знал, куда идет. А потом опять о том же начинаешь и говорить и писать. Недавно я об этом по-русски напечатал «Неистовые речи [58]» (о Плотине). Нужно ли это кому – не знаю. Недавно встретил я одного молодого француза, который год назад вернулся из Китая. Он рассказал мне, что перевел на китайский язык почти всего Достоевского и что китайцы им зачитывались. А потом ещё сообщил нам, что как приложение к Достоевскому выпустил мою книгу «Les revelations de la mort {Откровение смерти (фр.).}». И что моя книга мгновенно раскупилась и очень китайцам подошла.» Sans doute, – пояснил он мне, – ici on vous admire beaucoup, mais ici se tout a l'ecart de vous» {Несомненно, здесь вами восхищаются, но держатся от вас в стороне (фр.).} а китайцы так вот мол, полностью приняли. Так что, как видите, моё место вот где – в Китае, и я, пожалуй, тоже выхожу европейцем. – Нужно бы вам написать о разных движениях в духовных областях – во Франции, Германии. Но я не очень могу следить за всем – время мало, и силы тратятся на другое. Мне, впрочем, кажется, что ничего особенно значительного не происходит. Работают много, очень много, но больше заняты практикой, зализывают раны, устраиваются наново. И в этом очень преуспевают. Даже в Германии – ей ведь труднее, чем другим странам. Люди ходят сытые, одетые, обутые – театры, кино, кафе переполнены. Лет через пять о войне, пожалуй, и совсем забудут».