— Ганна, — говорю я, — мы оба это знаем.
Наша еда остыла.
— Почему не удалась? — спрашиваю я.
Ганна курила. Курила вместо того, чтобы есть.
— Ты мужчина, — говорит она, — а я женщина. Это не одно и то же. Вальтер.
— Надеюсь, — рассмеялся я.
— У меня больше не будет детей.
Эту фразу она повторила дважды за вечер.
— Чем я занимаюсь? Ты же видишь — классифицирую черепки. Вот эта кучка была когда-то вазой. Эпоха критской культуры. Я склеиваю прошлое.
Я вовсе не считал, что жизнь Ганны не удалась. Напротив. Я не знаю ее второго мужа, Пипера, — она познакомилась с ним в эмиграции. Ганна никогда о нем не говорит, хотя и носит его фамилию (это меня и сейчас продолжает удивлять): доктор Ганна Пипер. При этом Ганна всегда поступала так, как ей казалось правильным, что для женщины, по-моему, уже немало. Она устроила свою жизнь, как хотела. Почему у нее ничего не вышло с Иоахимом, она, собственно говоря, толком не рассказала. Она называет его милым человеком. Ни тени упрека; разве что считает нас, мужчин, смешными. Возможно, все дело в том, что Ганна многого ждала от мужчин, но тем не менее она их любит. Уж если упреки, то это упреки себе самой. Если бы она могла или должна была прожить еще одну жизнь, она бы любила мужчин совсем по-другому. Она считает естественным, что мужчины (говорит она) ограниченны, и сожалеет только о своей собственной глупости — о том, что каждого из нас (я не знаю, сколько нас было) считала исключением. При этом я думаю, что Ганну меньше всего можно назвать глупой. А вот она считает себя глупой. Она убеждена, что глупо женщине хотеть быть понятой мужчиной: мужчина (говорит Ганна) желает, чтобы женщина оставалась тайной, невозможность ее понять волнует его и приводит в восторг. Мужчина слышит только самого себя, считает Ганна, поэтому жизнь женщины, ожидающей от мужчины понимания, не может сложиться удачно. Так говорит Ганна. Мужчина считает себя властелином мира, а женщину — своим зеркалом. Властелин не обязан изучать язык тех, кого поработил, а женщина вынуждена знать язык своего господина, но от этого ей мало проку, ибо она осваивает язык, на котором всегда оказывается неправой. Ганна сожалеет, что стала доктором филологии. До тех пор пока бог представляется в образе мужчины, а не супружеской пары, жизнь женщины, как уверяет Ганна, будет такой, какой она есть теперь, а именно жалкой жизнью, ибо женщина — пролетарий творенья, сколь бы ни был прекрасен ее облик. Ганна казалась мне смешной — женщина пятидесяти лет, которая философствует, как подросток, женщина, которая выглядит все еще безупречно, просто привлекательно, и при этом личность — это мне было ясно, — дама, которая внушает к себе глубокое уважение. Я не мог не вспомнить, как с ней, например, говорили в больнице, а ведь она иностранка, живущая в Афинах каких-нибудь три года, — все же с ней обращались, будто она профессор, чуть ли не лауреат Нобелевской премии! Мне было ее жаль.
— Вальтер, ты ничего не ешь.
Я схватил ее за руку.
— Послушай, ты, пролетарий творенья…
Но Ганна не была сейчас склонна шутить; она подождала, пока я отпущу ее руку.
— Что вы успели посмотреть в Риме? — спрашивает она.
Я доложил.
Ее взгляд…
Я рассказывал о Риме, а она глядела на меня так, словно я привидение, чудовище с хоботом и когтями, монстр, который пьет чай.
Этот взгляд я никогда не забуду.
Она не сказала ни слова…
Я снова заговорил, потому что молчать было невозможно, о смертности от укусов змей и вообще о статистике.
Ганна сидела словно глухая.
Я не смел глядеть ей в глаза — я то и дело вспоминал, правда только на секунду (дольше я был не в силах об этом думать), что я обнимал Сабет, вернее, что Ганна, которая сейчас сидит передо мной, ее мать, мать моей возлюбленной и тоже моя возлюбленная.
Не знаю, что я говорил.
Ее рука, лежавшая на столе (я теперь обращался, так сказать, только к ее руке) была какой-то особенной: маленькая, словно рука ребенка, но при том куда более старая, чем сама Ганна, нервная и все же вялая, уродливая, — собственно говоря, и не рука вовсе, а какая-то бесформенная лапка, пухлая и вместе с тем костлявая, увядшая, словно восковая, но обсыпанная мелкими веснушками; впрочем, пожалуй, и не уродливая, наоборот, даже чем-то привлекательная, но совсем чужая, что-то в ней было ужасное, печальное, незрячее; я говорил и говорил, не переставая, потом умолк; я пытался представить себе руку Сабет, но безуспешно, я видел только ту, что лежала на столе рядом с пепельницей — кусок человеческого мяса с голубыми жилками, просвечивающими сквозь кожу, похожую на измятую папиросную бумагу, столь же тоненькую и вместе с тем глянцевитую.
Я сам смертельно устал.
— Собственно, она еще ребенок, — сказала Ганна. — Или ты думаешь, что она уже была близка с кем-нибудь?
Я поглядел Ганне в глаза.
— Да я совсем не страшусь этого, — говорит Ганна, — нисколько не страшусь.
Вдруг она стала убирать со стола.
Я ей помогал.
Что же касается статистики, так Ганна и слышать о ней не хотела, потому что верит в судьбу, я это сразу заметил, хотя открыто она этого не высказывала. Все женщины имеют склонность к суеверию, но Ганна ведь широкообразованный человек; поэтому я был удивлен. Она говорит о мифах, как мы, люди техники, говорим, например, о законах термодинамики, то есть о законах физики, которые постоянно подтверждаются опытом, — говорит совершенно будничным тоном, не испытывая никакого удивления. Эдип и сфинкс, по-детски наивно изображенные на черепке вазы, Эриннии, или Эвмениды, или как они там еще называются, — все это для нее реальность; и ей кажется вполне уместным ссылаться на мифологию в самом серьезном разговоре. Не говоря уже о том, что я не силен в мифологии, да и вообще в беллетристике, мне не хотелось с ней спорить; у нас и без того хватало насущных забот.
5/VI мне надо быть в Париже.
7/VI — в Нью-Йорке.
10/VI (как крайний срок) — в Венесуэле.
Гана работает в институте археологии, там они все время имеют дело с богами, твердил я себе, на всех нас, инженерах, небось тоже чувствуется профессиональная деформация личности, хотя мы за собой этого не замечаем. Но я не смог сдержать смеха, когда Ганна ссылалась на богов.
— Ну что ты все со своими богами!
Она тут же умолкла.
— Я никогда бы не уехал, — говорю я, — если бы не было ясно, что девочка спасена, уж можешь мне поверить.
Казалось, Ганна меня понимает; она мыла посуду, пока я вкратце рассказывал ей о моих служебных обязательствах и вытирал чашки — как двадцать лет назад, заметил я, вернее, двадцать один год.
— Ты считаешь?
— А ты нет?
Каким образом у Ганны получилось двадцать один год, а не двадцать, я не знаю, но я решил придерживаться ее числа, чтобы она меня всякий раз не поправляла.
— Уютная кухня, — говорю я.
И вдруг снова ее вопрос:
— Ты потом встречался с Иоахимом?
Когда-нибудь мне, конечно, придется сказать ей, что Иоахим ушел из жизни, но только не сегодня, думал я, не в первый же вечер.
Я заговорил о другом.
Наши ужины тогда, в ее комнатке.
— Ты помнишь фрау Оппикофер?
— Что это ты ее вспомнил? — спрашивает она.
— Да просто так, — говорю я. — Помнишь, как она стучала в стенку щеткой, когда я засиживался у тебя позже десяти…
Наша посуда была вымыта и вытерта.
— Вальтер, — спрашивает она, — хочешь кофе?
Воспоминания всегда смешны.
— Да, — говорю я, — через двадцать лет над этим можно посмеяться.
Ганна поставила кипятить воду.
— Вальтер, — повторяет она, — я тебя спрашиваю, ты будешь пить кофе?
Она не хотела вспоминать старое.
— Да, — говорю, — с удовольствием.
Не могу понять, почему она считает, что ее жизнь не удалась. Если человеку удается прожить примерно так, как он когда-то себе наметил, то, по-моему, это уже здорово. Я восхищаюсь Ганной. Я никогда не думал, честно говоря, что филология и история искусств могут прокормить человека. При этом нельзя сказать, что Ганна не женственна. Ей к лицу иметь специальность. Еще когда она была женой Иоахима, она, видимо, все время работала, занималась переводами и тому подобным, а уж в эмиграции тем более. В Париже, после разрыва с Иоахимом, она поступила в издательство. Когда пришли немцы, она бежала в Англию и там сама зарабатывала себе на жизнь и содержала своего ребенка. Иоахим был тогда военным врачом, его отправили в Россию, и он, конечно, не смог ей помогать. Ганна работала немецким диктором Би-би-си. И теперь еще она английская подданная. Господин Пипер, как мне кажется, обязан ей жизнью; Ганна вышла за него, когда он был еще в лагере (насколько я мог понять), недолго думая, руководствуясь главным образом своей давней любовью к коммунистам. Жизнь с господином Пипером принесла одни разочарования потому, что он оказался не коммунистом, а, скорее, оппортунистом. Как говорит Ганна, его бездумная ортодоксальность может довести его до предательства. Ганна только смеется: вот они, мужчины! Он готов следовать любой установке, лишь бы иметь возможность снимать свои фильмы. В июне 1953 года Ганна ушла от него. Он даже не замечает, что, проповедуя что-то сегодня, он отрекается от того, что говорил вчера, и наоборот: он полностью утратил непосредственно эмоциональное отношение к действительности. Ганна неохотно о нем рассказывает, но, чем меньше меня это интересует, тем подробнее она почему-то говорит. Ганна находит, что та позиция, которую Пипер занял по отношению к жизни, недостойна, однако весьма типична для целой категории мужчин: они совершенно слепы, уверяет Ганна, лишены всякого контакта с миром. Прежде у него было хоть чувство юмора, теперь он способен смеяться только над Западом. Ганна его ни в чем не упрекает; собственно говоря, она просто смеется над собой — вернее, над своей любовью к мужчинам.