Слышала ли она меня, я не знаю. Я попытался бежать по колено в воде. Я крикнул ей, чтобы она остановилась, а когда я наконец выбрался на берег, меня словно сковал паралич. Я с трудом передвигал ноги. Наконец она остановилась.
Сабет стоит на склоне.
Правую руку она прижимает к левой груди, чего-то ждет и не отвечает мне… Я добираюсь до склона (совершенно не помня о том, что я голый) и бегу к ней. А потом какая-то чудовищная нелепость — в тот момент, когда я наконец добежал до нее, чтобы ей помочь, она на шаг отступает от меня (я в недоумении останавливаюсь) и падает навзничь с откоса.
Вот как произошло несчастье.
Высота пустяковая, меньше двух метров — с человеческий рост; но, когда я подскочил к ней, она лежала уже без сознания. Должно быть, сильно ударилась затылком. Я не сразу заметил ранку от укуса — три капельки крови, которые я тут же стер; потом быстро натянул на себя штаны и рубашку, взял ее на руки и босиком понес к шоссе, где как раз в эту минуту промчался «форд» — я кричал что было сил, но шофер меня не услышал…
Ганна стоит на том месте, где случилось несчастье. Ганна курила сигарету, пока я рассказывал, стараясь не упустить ни малейшей подробности, и показывал, где и как она упала с откоса; Ганна ведет себя просто невероятно, как друг, а ведь я был готов к тому, что она, мать, проклянет меня в душе, хотя, с другой стороны, если взглянуть на это объективно, я действительно ни в чем не виноват.
— Пойдем, — говорит она, — возьми свои вещи.
Не будь мы тогда уверены, что девочка спасена, мы бы, конечно, не говорили так на пляже.
— Ты знаешь, — говорит Ганна, — что она твоя дочь?
Я это уже знал.
— Пойдем, — говорит она, — возьми свои вещи.
Мы стояли с вещами в руках. Я держал свои запыленные ботинки. Ганна — черные джинсы нашей дочери.
Сам не знаю, что я хотел сказать.
— Пойдем, — говорит она.
И все же я спросил ее:
— Почему ты это скрыла от меня?
Ганна ничего не ответила.
Снова над морем дрожал синий зной, как вчера в это время, — был полдень, плоские волны медленно набегали на берег и растекались в пене, позвякивая камешками, потом тишина, а потом все сначала.
Ганна поняла меня очень точно.
— Ты забываешь, — говорит она, — что я замужем…
Потом она еще сказала:
— Ты забываешь, что Эльсбет тебя любит…
Я не был в состоянии принять в расчет сразу все, но ведь какой-нибудь выход, думал я, всегда находится.
Мы еще долго стояли там.
— Почему бы мне здесь не найти работу, — говорю я, — инженеры везде нужны, ты же видела: Греция тоже строится.
Ганна отлично понимала, как я себе это представляю, — я исходил не из романтических побуждений и не из нравственных принципов, а руководствовался чисто практическими соображениями: общий дом, общее хозяйство, общая старость. А почему бы и нет? Ганна ведь все это знала уже двадцать лет назад, когда я и понятия ни о чем не имел, и все же мое предложение поразило ее.
— Ганна, — спрашиваю я, — почему ты смеешься?
Какое-то будущее, считал я, всегда есть, мир еще ни разу не останавливался в своем движении, жизнь продолжается.
— Да, — говорит она, — но, быть может, без нас.
Я взял ее за плечи.
— Пойдем, — говорит она. — Я замужем, Вальтер, я в самом деле замужем. Не прикасайся ко мне.
Мы пошли назад к машине.
Ганна была права — что-то я всегда упускал из виду, но даже тогда, когда она напомнила мне о том, чего я не учел, я не изменил своего решения — при всех обстоятельствах перевестись в Афины, или, если это невозможно, уйти из ЮНЕСКО и самому подыскать себе здесь работу, хотя в ту минуту не представлял себе, как можно будет устроить нашу совместную жизнь. Но я привык искать решение до тех пор, пока не найду его. Ганна уступила мне место у руля. Мне никогда еще не приходилось вести «опель-олимпия», но ведь Ганна тоже не спала всю ночь; сейчас она делала вид, что спит.
В Афинах мы остановились, чтобы купить цветы.
Было без чего-то три.
В приемной, где нас просили подождать, мы еще совершенно ничего не подозревали: Ганна развернула бумагу, которой были обернуты цветы.
Потом появилась дьякониса — я никогда не забуду ее лица…
Ганна стоит у окна, как вчера; мы не говорим друг другу ни слова, мы даже не смотрим друг на друга.
Потом пришел доктор Элетеропулос.
Они говорили по-гречески, но я все понял.
Она умерла в самом начале третьего.
…Потом мы стояли у ее постели, Ганна и я; в это просто нельзя было поверить — наша девочка лежала с закрытыми глазами, будто спала, но белая, словно из гипса; руки, вытянутые вдоль тела, покрытого простыней; наши цветы на ее груди; я говорю это не в утешенье, а всерьез: она спит! И сегодня еще не могу в это поверить… «Она спит», — говорю я, обращаясь вовсе не к Ганне, которая вдруг с криком кидается на меня, я ее не узнаю, не загораживаюсь, не чувствую, что ее кулаки молотят меня по лицу. Какое это имеет значение! Она все кричит и бьет меня, пока не выбивается из сил… Все это время я только прикрывал глаза ладонью.
Как теперь стало ясно, наша дочь умерла не от укуса змеи — действие яда после вливания сыворотки было полностью ликвидировано. Смерть наступила от перелома основания черепа (compressio cerebri), который произошел в момент падения на каменистый склон и не был диагностирован. Была поражена arteria meningica media, вызвавшая так называемую epidural-hematom, которая (как мне сказали) легко устраняется хирургическим вмешательством.
Написано в Каракасе с 21 июня по 8 июля.
Вторая остановка
Афины, больница. Начало записей 19 июля.
Они отняли у меня мою портативную «гермес» и заперли ее в белый шкаф, потому что сейчас полдень, потому что «мертвый час». Приходится писать от руки! Я терпеть не могу писать от руки, я сижу на кровати в одних пижамных штанах, и мой маленький вентилятор (подарок Ганны) гудит с утра до вечера; в остальном — мертвая тишина. Сегодня снова сорок градусов в тени! Эти часы тишины (13.00–17.00) самые ужасные. При этом у меня остается уже мало времени, чтобы все записать. Ганна ежедневно навещает меня, и всякий раз я пугаюсь, когда она стучит в белую двустворчатую дверь; Ганна вся в черном в моей белой комнате. Почему она никогда не садится? Она каждый день ходит на могилу, она каждый день ходит в институт — вот пока все, что я знаю про Ганну. Она стоит у открытого окна, а я вынужден лежать, и меня это нервирует, и ее молчание — тоже. Может ли она простить? Могу ли я что-нибудь исправить? Я не знаю даже, что Ганна делала с тех пор; об этом — ни слова. Я спросил Ганну, почему она не садится. Я вообще Ганну не понимаю — ее усмешка, когда я о чем-нибудь спрашиваю, ее глаза, глядящие куда-то мимо меня; иногда я боюсь, что она еще сойдет с ума. Сегодня — шесть недель с того дня.
8. VI. Нью-Йорк
Обычная Saturday-party[86] у Вильямса, я не хотел идти, но надо было; собственно говоря, никто меня, конечно, не принуждал, но все же я пошел. Я не знал, что делать. К счастью, меня ожидало сообщение, что турбины в Венесуэле подготовлены наконец к монтажу, значит, надо вылетать как можно скорее. Но я все спрашивал себя, справлюсь ли я на этот раз со своей задачей. Когда Вильямс, этот неистребимый оптимист, положил мне на плечо руку, я кивнул ему в ответ, но про себя я продолжал сомневаться.
— Come on, Walter, have a drink![87]
Как обычно, все стоят группками, не знаешь, куда приткнуться.
— Roman holidays, oh, how marvellous![88]