О чем же они говорили?
— Бог весть о чем.
— Обо мне? — спрашиваю я.
— Нет, — говорит она. — Она рассказывала про Йель. Только про Йель, про какого-то молодого человека по имени Гарди… В общем, всякую чушь.
Сведения, которые Ганна принесла из больницы, мне не понравились: скачущий пульс, вчера учащенный, сегодня замедленный, весьма замедленный, лихорадочный румянец на лице, как говорит Ганна, сильно суженные зрачки, затрудненность дыхания.
— Я хочу ее увидеть, — говорю я.
Ганна считала, что сперва надо купить рубашку.
С этим я не мог не согласиться.
Ганна позвонила куда-то по телефону.
— Все в порядке, — говорит она, — мне дают институтскую машину, чтобы мы могли поехать в Коринф за ее вещами и за твоими тоже. Там ведь твои ботинки и куртка.
Ганна в роли администратора.
— Все в порядке, — говорит она, — такси сейчас будет.
Ганна ни секунды не сидит на месте, все время что-то делает, поговорить с ней невозможно. Она высыпает окурки из пепельницы, опускает жалюзи.
— Ганна, — спрашиваю я, — почему ты на меня не смотришь?
Быть может, она этого сама не замечала, но это было так: в то утро Ганна на меня совсем не глядела. Разве я был виноват, что все так случилось? Правда, Ганна ни в чем меня не упрекала, ни на что не жаловалась, только вытряхивала пепельницы — мы ведь вчера весь вечер курили.
Я не выдержал.
— Слушай, разве мы не можем поговорить как люди?
И взял ее за плечи.
— Слушай, — говорю я, — посмотри на меня!
Ее плечи — я испугался, когда прикоснулся к ним, — у́же и нежнее, чем у дочери, какие-то более хрупкие, трудно допустить, что Ганна стала меньше; ее глаза, еще более красивые, чем прежде, — мне хотелось, чтобы они глядели на меня.
— Вальтер, — сказала она, — ты мне делаешь больно.
Я говорил глупости, но молчать, по-моему, было еще ужаснее; я сжал в ладонях ее лицо. Чего я хотел? Я и не думал целовать Ганну. Почему она вырвалась? Понятия не имею, что я говорил. Я только видел ее глаза, в которых вспыхнул ужас, ее седые волосы, ее лоб, нос — какое благородство линий (или как это еще сказать); все очень женственное, благороднее, чем у дочери, ее дряблая черепашья кожа на шее, веер морщинок на висках, глаза, в которых нет усталости, а только ужас, глаза еще более красивые, чем прежде.
— Вальтер, — говорит она, — ты чудовище!
Эту фразу она повторила дважды.
Я ее поцеловал.
Она, не мигая, глядела на меня, пока я не разжал руки; она молчала и даже не поправила волосы, она молчала — она проклинала меня.
Потом пришло такси.
Мы поехали в торговую часть города, чтобы купить рубашку — вернее, ее купила Ганна, у меня ведь не было денег; я ждал, сидя в такси, чтобы не показаться на людях в грязной рубашке; Ганна была трогательно внимательна ко мне; она даже вернулась назад, чтобы спросить, какой я ношу размер. Потом мы поехали в институт, где Ганна, как было договорено, получила машину «опель», и потом — к морю, чтобы привезти вещи Эльсбет и мой бумажник, вернее, мою куртку (там же был паспорт) и мою кинокамеру.
Ганна вела машину.
В Дафнии есть рощица, где я мог бы, как мне казалось, переодеть рубашку, но Ганна покачала головой и не остановила машину, хотя я и развернул пакет.
О чем мы могли говорить!
Я говорил о греческой экономике: не доезжая Элевсиса, я увидел крупное строительство — Greek governement oil refinery[85], его осуществляли немецкие фирмы, но Ганну это сейчас (да и вообще никогда) не интересовало; однако молчать было тоже невыносимо. Она только один раз обратилась ко мне:
— Ты не знаешь, как называется то место?
— Нет.
— Теодори?
Я не знал, потому что мы приехали туда в автобусе из Коринфа и сошли там, где нам понравилось море, это было в семидесяти шести километрах от Афин, я прочел это на табличке у эвкалиптовой аллеи.
Ганна молча вела машину.
Я ждал подходящего случая, чтобы переодеть рубашку, мне не хотелось переодеваться в машине.
Мы проехали Элевсис.
Мы проехали Мегару.
Я рассказал о своих часах, которые отдал шоферу грузовика, потом стал рассуждать о времени вообще, о часах, которые могли бы повернуть время вспять.
— Стоп! — сказал я. — Вот здесь…
Ганна остановила машину.
— Здесь? — спросила она.
Я хотел ей только показать тот откос на обочине шоссе, где лежала девочка, пока нас не подобрал грузовик с трубами. Обычный каменистый откос, поросший чертополохом и красными маками, а рядом — прямое, словно отбитое по линейке шоссе, по которому я бежал, неся ее на руках, черная лента — вар и гравий; потом мы миновали тот колодец под оливковым деревом, каменистую пашню, белые домики под гофрированной жестью.
Наступил полдень. Как вчера.
— Давай поедем помедленнее, прошу тебя, — сказал я.
То, что длится вечность, когда бежишь босиком, занимает на «опеле» меньше двух минут. Все тут было точь-в-точь как вчера. Только у цистерны не стояла двуколка с гравием, запряженная ослом. Ганна и без того верила мне, не знаю, почему мне так хотелось ей все показать. Место, где двуколка, груженная мокрым гравием, выехала с пляжа на шоссе, было легко найти — сейчас еще виднелись следы колес и вмятины от ослиных копыт.
Я думал, Ганна будет ждать в машине.
Но Ганна вышла и пошла пешком по липкому от вара шоссе, я нашел пинию, потом по дроковым зарослям стал спускаться вниз, я не понимал, почему Ганна не захотела остаться в машине.
— Вальтер, — сказала она, — вот как будто след!
Но мы приехали сюда, считал я, не ради того, чтобы искать кровавые следы, а чтобы найти мой бумажник, мою куртку, мой паспорт, мои ботинки…
Все лежало нетронутым.
Ганна попросила у меня сигарету.
Все как вчера!
Только прошли ровно сутки: тот же песок, тот же прибой — совсем слабый, набегают небольшие волны, но не разбиваются о берег, а тихо растекаются по песку, то же солнце, тот же ветер шумит в дроке, но рядом со мной стоит не Сабет, а Ганна, ее мать.
— Вы здесь купались?
— Да, — говорю я.
— Здесь хорошо, — говорит она.
Это было ужасно.
Что касается несчастного случая, то мне скрывать нечего. Берег здесь отлогий, и надо пройти не меньше тридцати метров по воде, чтобы можно было плавать; а в тот момент, когда я услышал ее крик, я был на расстоянии не менее пятидесяти метров от берега. Я видел, как Сабет вскочила на ноги. Я крикнул: «Что случилось?» Она побежала… После бессонной ночи на Акрокоринфе мы заснули на песчаном пляже, потом мне захотелось выкупаться и побыть одному, пока она спит. Перед тем как войти в воду, я осторожно, стараясь ее не разбудить, накрыл ей плечи рубашкой, чтобы она не обгорела на солнце. Тени здесь мало, одна-единственная пиния. Мы улеглись в лощинке под деревом, но потом, как это всегда бывает, тень передвинулась — вернее, солнце, — из-за этого я, кажется, и проснулся, потому что вспотел, да и к тому же — полуденная тишина; я вдруг испугался, быть может, мне что-то приснилось, а может, померещились чьи-то шаги. Я открыл глаза — кругом никого не было. Скорей всего, меня разбудил скрип двуколки или звяканье лопаты о гравий; но тогда я ничего не увидел. Сабет спала, и не было никакой причины пугаться — полдень как полдень, нет даже прибоя, только легкая зыбь у берега, и вода беззвучно обтекает гальку; лишь время от времени слышно, как, позвякивая, перекатываются камешки, и снова тишина, иногда прерываемая жужжанием пчелы. Я подумал: стоит ли плавать, когда у тебя сердцебиение? Некоторое время я постоял в нерешительности. Сабет почувствовала, что рядом с ней уже никого нет, и повернулась на другой бок, не просыпаясь. Я пустил ей струйку песка на шею, но она продолжала спать; и тогда я полез в море — в тот момент, когда Сабет вскрикнула, я был не менее чем в пятидесяти метрах от берега.
Сабет бежала не отвечая.