— Почему ты считаешь, что твоя жизнь не удалась? — говорю я. — Ты себе это просто внушаешь, Ганна.
Меня она тоже считает слепым.
— Я вижу то, что есть, — говорю я, — твою квартиру, твою научную работу, твою дочь. Ты должна за это благодарить бога!
— Почему бога?
Ганна такая же, как прежде: она точно знает, что другой хочет сказать. Как она придирается к словам! Будто дело в словах. Даже когда пытаешься сказать что-то вполне серьезно, она вдруг возьмет да и придирется к какому-нибудь слову.
— Вальтер, с каких это пор ты веришь в бога?
— Послушай, — говорю я, — свари-ка кофе.
Ганна точно знала, что мне до бога нет никакого дела, и, когда я в конце концов это признал, выяснилось, что Ганна просто шутила.
— Почему ты решил, — спрашивает она, — что я религиозна? Ты думаешь, что женщине в период климакса ничего другого не остается?
Я сам стал варить кофе.
Я не мог себе представить, как все будет, когда Сабет вернется из больницы; Сабет, Ганна и я под одной крышей, например в этой кухне; Ганна, которая будет замечать, что я все время сдерживаю себя, чтобы не поцеловать ее девочку или хотя бы не обнять за плечи; Сабет, которая вдруг обнаружит, что я, собственно (словно обманщик, который снял с пальца обручальное кольцо), связан с ее мамой, принадлежу к другому поколению, хотя и обнимаю ее, Сабет, за плечи.
— Только она не должна идти в стюардессы, — говорю я, — я уже пытался ее отговорить.
— Почему?
— Да потому, что об этом и речи быть не может, — говорю я, — это не занятие для такой девочки, как Сабет, она ведь не такая, как все…
Кофе был готов.
— Почему бы ей не стать стюардессой?
При этом я знал, что и Ганна, как мать, отнюдь не была в восторге от этой ребяческой фантазии; она возражала мне исключительно из упрямства, чтобы показать, что меня это не касается:
— Вальтер, это ей решать!
Потом она мне сказала:
— Вальтер, это не твоя дочь.
— Я знаю.
С самого начала я боялся той минуты, когда придется сесть, потому что все дела окажутся переделанными; и вот эта минута настала.
— Ну, — говорит она, — я тебя слушаю!
Это получилось легче, чем я ожидал, почти буднично.
— Расскажи мне, — говорит она, — что у вас было?
Меня поразило ее спокойствие.
— Ты можешь себе представить мой испуг, — говорит она, — когда я, придя в больницу, вдруг увидела тебя: ты сидел и спал…
Голос ее не дрогнул.
В каком-то смысле дальше все пошло так, будто не было этих двадцати лет между нами, точнее, будто все это время мы, несмотря на разлуку, провели вместе. Мы, конечно, многого не знали друг про друга, но все это были вещи внешние, о них и говорить не стоило — карьера и тому подобное. Что я должен был сказать? Ганна ждала.
— Тебе положить сахару? — спрашивает она.
Я говорил о моей профессии.
— Почему ты путешествовал с Эльсбет? — спрашивает она.
Ганна — женщина, но она совсем другая, чем Айви и все остальные, которых я знал, тут и сравнивать нельзя. И не такая, как Сабет, хотя Сабет во многом на нее похожа. Ганна куда более своя. Она посмотрела на меня без всякой вражды. Я даже удивился.
— Ты ее любишь? — спрашивает она.
Я пил кофе.
— Когда ты узнал, что я ее мать? — спрашивает она.
Я пил кофе.
— Ты еще не знаешь, — говорю я, — что Иоахим умер…
Я ведь решил этого не говорить.
— Умер? — спрашивает она. — Когда?
Я поддался какому-то порыву, теперь отступать было уже поздно; мне пришлось рассказать — надо же, именно в первый вечер! — всю историю про поездку в Гватемалу; Ганна хотела знать все, что я сам знаю, про Иоахима — и про его возвращение из России, и про его жизнь на плантации: с момента их разрыва она ничего о нем не слышала. Завершая рассказ, я все же не сказал, что Иоахим повесился, а соврал: angina pectoris[84]. Я был поражен, как хорошо она держится.
— Ты рассказал это Эльсбет? — спрашивает она.
Мы бесконечно долго молчим.
Она снова подсунула руку под роговые очки и сжимала лицо, будто боялась, что оно рассыплется; я казался себе извергом.
— Ты-то здесь чем виноват! — говорит она.
Ганна не плакала, и от этого было только еще тяжелей; она встала.
— Да, — говорит она, — пойдем спать.
Было уже около двенадцати — так мне, во всяком случае, представлялось, — ведь у меня теперь не было моих часов, — но и помимо этого возникло ощущение, что время остановилось.
— Ты будешь спать в комнате Эльсбет.
Мы стояли в ее комнате.
— Ганна, скажи мне правду: Иоахим ее отец?
— Да, — говорит она, — да!
В ту секунду я испытал облегчение — у меня не было основания считать, что Ганна лжет, — и тогда я думал (о будущем все равно думать было невозможно): самое главное, что девочке вовремя ввели сыворотку, что ее спасли!
Я протянул Ганне руку.
Так мы стояли, до того усталые, что едва держались на ногах, — по-моему, Ганна тоже; собственно говоря, мы уже попрощались, когда Ганна вдруг еще раз спросила:
— Вальтер, что у тебя было с Эльсбет?
Я был уверен, что она сама знает.
— Ну, — говорит она, — скажи!
Не знаю, что я ответил.
— Скажи, да или нет! — настаивает она.
Что сказано, то сказано.
Ганна еще улыбалась, словно она не слышала моего ответа; я испытывал облегчение оттого, что наконец все было сказано, я стал как будто бодрее, во всяком случае, у меня немного отлегло от души.
— Ты на меня не сердишься? — спрашиваю я.
Я предпочел бы спать на полу, но Ганна настояла на том, чтобы я отдохнул как следует. Постель уже была постлана — хрустящие простыни, все приготовлено для дочери, которая полгода пробыла на чужбине: на подушке — новая пижама, Ганна ее унесла; на ночном столике — цветы и шоколад, это осталось.
— Ты на меня не сердишься? — спрашиваю я.
— Тебе ничего не нужно? — спрашивает она. — Мыло вот здесь.
— Я не мог знать… — говорю я.
— Вальтер, — говорит она, — нам надо спать.
Она не сердилась, как мне показалось, она даже еще раз протянула мне руку. Она нервничала, вот и все. Она торопилась уйти. Я слышал, что она пошла на кухню, где все уже было давно убрано.
— Я могу тебе помочь?
— Нет, — говорит она, — спи!
Комната Сабет: небольшая, но милая, и здесь тоже много книг, вид на Ликабетт; я еще долго стоял у открытого окна.
У меня не было пижамы.
Шарить по чужим комнатам, все там рассматривать, обнюхивать — это не в моем вкусе, но фотография стояла на видном месте — на книжной полке; и, в конце концов, я ведь сам знал Иоахима, ее отца, поэтому я позволил себе снять эту фотографию с полки.
Снимок был сделан в 1936 году в Цюрихе.
Собственно говоря, я решил лечь в постель и больше ни о чем не думать, но у меня не было пижамы, как я уже сказал, а только грязная рубашка.
Наконец Ганна ушла в свою комнату.
Было, наверное, уже около двух часов ночи, я примостился на краю чистой постели в той позе, в которой бездомные бродяги сидят на скамейках в городских садах, — склонившись вперед, они спят сидя, словно эмбрионы (мне это сравнение всегда приходит на ум, когда я их вижу), но я не спал.
Я пошел мыться.
Я постучал даже раз в стенку.
Ганна делала вид, будто спит.
Ганна не хотела со мной говорить; она сказала мне в тот вечер — уж не помню, в связи с чем, — чтобы я замолчал: «Все становится таким мелким, когда ты об этом говоришь!»
Быть может, Ганна и в самом деле спала.
Ее письма из Америки — я имею в виду письма Сабет — лежали на столе, целая стопка, с печатью из Йеля; потом одно письмо из Гавра и открытки с видами из Италии; я прочел одну-единственную, потому что она упала на пол: привет из Ассизи (обо мне упоминания не было), тысяча поцелуев маме, крепко обнимаю.
Я выкурил еще сигарету.
Потом я попытался выстирать рубашку.
Не знаю, почему я решил, что все уже позади, во всяком случае худшее, и почему я думал, что Ганна в самом деле спит.