— Может быть, примешь ванну, пока я приготовлю еду?
Она накрывала на стол.
— Охотно, — говорю я, — я насквозь пропотел.
Она вела себя трогательно-предупредительно и при этом очень деловито; она зажгла газовую колонку и объяснила мне, как ее выключать, принесла мыло и чистое махровое полотенце.
— Как ноги? — спрашивает она.
Она все время что-то делает.
— С какой стати в гостиницу? — недоумевает она. — Само собой разумеется, ты можешь жить здесь.
Я все время ощущал, что я не брит.
Ванна наливалась очень медленно. От горячей воды шел пар. Ганна разбавила ее холодной, будто я сам не мог этого сделать; я сидел на табуретке, как гость, ноги очень болели; Ганна открыла фрамугу, пар был такой густой, что сквозь него я видел только ее движения, а они за эти годы не изменились, нисколько не изменились.
— Я всегда думал, что ты злишься на меня за то, что у нас тогда получилось, — говорю я.
Ганна удивилась.
— Злюсь? За что? За то, что мы не поженились? Это было бы несчастьем…
Она просто высмеяла меня.
— Нет, серьезно, ты в самом деле думал, что я злюсь на тебя, Вальтер, злюсь двадцать один год подряд?
Ванна была готова.
— Почему несчастьем? — спрашиваю я.
Больше мы ни разу не говорили о нашей несостоявшейся женитьбе, Ганна была права, у нас теперь были иные заботы.
— Ты раньше знала, — спрашиваю я, — что смертность от укусов змей не превышает трех — десяти процентов?
Меня поразили эти цифры.
Но Ганна не придавала значения статистике, это я вскоре заметил. Я произнес в ванной комнате целую речь о статистике. Ганна равнодушно выслушала меня, не перебивая, и сказала:
— Твоя ванна стынет.
Не знаю, как долго я пролежал тогда в ванне, положив перевязанные ноги на борта, — я думал о статистике, об Иоахиме, который повесился, думал о будущем, думал… пока не замерз; сам не знаю, о чем думал, я, так сказать, не мог решиться признаться себе самому, о чем я думал. Я глядел на флакончики, тюбики и коробочки — всевозможные женские причиндалы, и я уже не мог представить себе Ганны — Ганна тогдашняя, Ганна сегодняшняя — ни той, ни другой я уже не мог себе представить. Я закоченел в остывшей воде, но мне не хотелось снова влезть в окровавленную рубашку — я не ответил, когда Ганна меня окликнула.
Что это со мной случилось?
Я сам не знал.
Чай или кофе?
Я измучился за день, отсюда моя подавленность, мне, вообще-то говоря, несвойственная, отсюда и всякие дурацкие мысли (ванна — это саркофаг, как у этрусков), настоящий бред от общей подавленности и озноба.
— Да, — отвечаю я, — выхожу.
Собственно говоря, у меня не было намерений встречаться с Ганной: в Афинах я не собирался задерживаться, я хотел тут же, не теряя ни часу, отправиться на аэродром. Мой отпуск кончился.
Как доставить «ситроен», который мне одолжил Вильямс, назад в Париж, было для меня загадкой. Машина стояла в Бари, и я не знал даже имени хозяина гаража.
— Да, — кричу я. — Выхожу!
Но не двинулся с места.
Аппиева дорога…
Мумия в Ватикане…
Мое тело в воде…
Я не признаю самоубийства. Оно ведь не меняет того факта, что ты жил на земле, а в ту минуту я желал лишь одного — никогда не существовать!
— Вальтер, — спрашивает она, — ты выходишь?
Я не запер дверь ванной, и Ганна (так я себе это вдруг представил) могла бы свободно войти сюда и зарубить меня топором; я лежал с закрытыми глазами, чтобы не видеть своего старого тела.
Ганна говорила по телефону.
Почему все это произошло именно со мной?
Потом весь вечер я снова разговаривал, словно ничего не случилось. Без притворства. Собственно говоря, ничего и не случилось, ведь главное — что спасли Сабет. Благодаря сыворотке. Я спросил Ганну, почему она не верит статистике, а вместо этого верит в судьбу и тому подобное.
— Да что ты все со своей статистикой! — говорит она. — Вот если у меня было бы сто дочерей и всех бы ужалили гадюки, тогда — да, твои выкладки были бы уместны. Я потеряла бы от трех до десяти дочерей. Поразительно мало! Ты совершенно прав!
И она рассмеялась.
— А у меня только один-единственный ребенок!
Я не стал с ней спорить, и все же мы чуть было не поссорились — вдруг у нас обоих сдали нервы. Все началось с одного моего замечания.
— Ганна, — говорю я, — ты ведешь себя, как наседка.
У меня это слово вырвалось как-то невзначай.
— Прости меня, но это так.
Только потом я понял, что меня разозлило: когда я вышел из ванны, Ганна говорила по телефону. Она позвонила в больницу, когда я лежал в воде, — она говорила с Эльсбет.
Я невольно все слышал.
Обо мне ни слова.
Она говорила так, будто на свете существовала только она одна, Ганна, мать! Мать, которая волновалась за Сабет и теперь радуется, что девочка понемногу поправляется, даже уже может разговаривать: она говорила по-немецки, пока я не вошел в комнату, а потом перешла на греческий. Я не понял ни слова. Она повесила трубку.
— Как она себя чувствует? — спрашиваю я.
У Ганны словно гора с плеч.
— Ты сказала, — спрашиваю я, — что я здесь?
Ганна взяла сигарету.
— Нет, — говорит она.
Ганна вела себя как-то странно, я не мог поверить, что девочка не спросила обо мне; во всяком случае, я имел право, как мне кажется, знать все, о чем они говорили.
— Давай, — говорит Ганна, — поужинаем.
Взбесило меня вот что: ее ухмылка, будто я не имею права знать все.
— Давай, — говорит Ганна, — садись.
Но я не сел.
— Почему тебе неприятно, что я разговариваю со своей дочерью? — говорит она. — Почему?
Она и в самом деле вела себя (впрочем, я подозреваю, что так ведут себя все женщины, как бы они ни были интеллигентны), будто наседка, которая хочет спрятать своего цыпленка под крыло. Вот почему я и сказал про наседку, а потом — слово за слово — Ганна пришла в неистовство, я никогда не видел ее в таком диком раже. Ее главный довод:
— Она моя дочь, а не твоя.
Поэтому я спросил:
— Ее отец Иоахим, да?
Ганна не ответила на мой вопрос.
— Оставь меня в покое, — говорит она. — Что ты вообще от меня хочешь? Я не видела Эльсбет полгода, и вдруг этот звонок из больницы, я прибегаю и нахожу ее без сознания, даже не знаю, что случилось…
Я сказал, что беру назад свои слова.
— Слушай, — говорит она, — слушай, ты! О чем ты хочешь говорить с моей дочерью? Что ты вообще от нее хочешь? Что у тебя с ней?
Я видел, что Ганна дрожит.
Ганну никак не назовешь старой женщиной, но я, конечно, обратил внимание на ее увядшую кожу, набрякшие слезницы, лучистые морщинки возле глаз, мне все это нисколько не мешало, но просто я это отметил. Ганна похудела, стала более хрупкой. Я находил, что ее возраст, если можно так сказать, шел ей, был к лицу, кроме, пожалуй, несколько дряблой шеи, напомнившей мне шею черепахи. Я снова сказал, что беру назад свои слова.
Я вдруг понял, как Ганна привязана к своей девочке, как она считала дни, ожидая ее возвращения, понял, что матери нелегко, когда дочка, к тому же единственная, впервые покидает дом.
— Она уже не ребенок, — говорит она. — Я сама отправила ее путешествовать, ведь рано или поздно ей все равно придется начать свою собственную жизнь; я знаю, настанет день, когда она больше не вернется домой.
Я не перебивал Ганну.
— Уж так это устроено, — сказала она. — Мы не можем удержать в руках уходящую жизнь, и ты, Вальтер, тоже не можешь.
— Знаю, — говорю я.
— Чего же ты пытаешься? — спрашивает она.
Я не всегда понимал Ганну.
— Наша жизнь продолжается в детях, — говорит она.
Я спросил Ганну о ее работе.
— Уж так это устроено, — говорит она. — Мы не можем жениться на наших детях.
На мой вопрос она не ответила.
— Вальтер, — спрашивает она, — сколько тебе теперь лет?
Вот ее рассуждения: у нее не сто дочерей, а одна-единственная (я это знаю), а у ее дочери только одна-единственная жизнь (это я тоже знаю), как у каждого человека; у нее у самой — у Ганны — тоже была одна-единственная жизнь, жизнь, которая не удалась, и у меня (знаю ли это я?) только одна-единственная жизнь.