— Моя война, Макар, вся тут — с бабами да с детишками, — отшутился Иван Митрофанович. — Чудится мне, что и парни не засидятся. Всё ли собрал для службы? Может, наказ какой дашь?
— Наказ один: мать не в молодых годах. Пока Витя в доме — нужды нет. Но сам понимаешь…
— Мог бы не говорить о том.
Иван Митрофанович завозился на табурете. Всхлипнула у печи тётка Анна. Макар быстро подошёл, приобнял мать.
— Ну зачем, мама! Мы же договорились — не навек отлучаюсь. За хозяина пока Витя. Хлеба — с запасом. Дров до второй зимы. Картошку уберёте — тоже будет. А к весне вернусь…
Макар осторожно гладил пригнутую спину матери, лаской и словами возвращал её к привычным заботам. Похоже, сейчас он сам верил, что отлучается ненадолго: поставит на место то, что непредвиденно порушилось где-то там, на западных границах, и возвратится в Семигорье к делам.
Тётка Анна успокоилась ласковым спокойствием Макара. Не вынимая рук из желоба, в котором месила тесто, попросила:
— Оботри-ка мне глаза, Макарушка…
Макар концом фартука вытер у матери слёзы, убрал с её набрякшего морщинами лба волосы.
— Что же, мама, ставьте пироги. Мы пока самоваром займёмся. Ныне всё равно не до сна! — и, поворотившись к Ивану Митрофановичу, объяснил: — Поутру ещё в МТС: Виктору комбайн и дела передаю. Ему же инструмент да ещё кой-какой дефицит. Сейчас каждой железке — золото цена. А хлопотать по ремонту ему придётся, больше некому. Одобряешь?..
Иван Митрофанович пересел на лавку, приобнял Витьку.
— Таких бы пяток да с машинами — горя бы не знал. Ты бы, Витёк, наших хлопцев к машинам приохотил — Ивана Петракова, Ваську моего, Полянина Лёшку. Пока суд да дело, глядишь, урожай уберут.
Иван Митрофанович прощался с Макаром на воле. Оба стояли на выбитой их же ногами тропе, молча смотрели, как опаляется над лесом зоревое небо. В домах светились окна, но село к этому часу притихло. Даже петухи не подавали голос. Сквозь лес просочилось солнце, закраснели макушечные листья на уличном тополе.
Хлопнул, как выстрел, пастуший кнут.
Иван Митрофанович от неожиданности даже вздрогнул, повернул голову.
— Война не война, а стадо выгоняй! — сказал Макар; его обрадовало привычное щёлканье подпаска — всё шло своим чередом. Иван Митрофанович в задумчивости отозвался:
— Жизнь войной не задавишь!.. Ты, Макар, вот что, на лёгкую войну не надейся. Сила на нас попёрла потяжелее Деникина и Колчака, так что готовь себя с запасом!.. Хотел одну штуку тебе передать. Не суди старика с нынешней гордостью-то: мол, чувствительность и тому подобное. Я как был, так и живу. И прошу: возьми-ка вот это и спрячь, чтоб при тебе было. Не тяжело, а весит. Землица тут. С Урала, с того места, где Чапая постреляли. Хранил для памяти. В тяжёлую минуту на руку сыпанёшь, думаешь: «Тебе ещё ничего. Ему — хуже…» Возьми-ка вот, спрячь. Уральская, а по духу — своя… Дай-ка обниму тебя!..
Макар почувствовал под ладонями костлявые лопатки Ивана Митрофановича и неожиданно с горечью подумал, что Иван Митрофанович совсем старик!
Он проводил его до калитки, постоял, вслушиваясь в шум и голоса оживающего привычными заботами села.
Всё было, как всегда: с мычанием и блеянием собиралось в улице стадо, торопливо скрипел так никем и не смазанный колодезный журавль, бренчали вёдра, взлаивали собаки, и петухи горланили, но чего-то недоставало этим привычным, как дребезжание стекла в окне, звукам. Макар не сразу уловил чего, но потом понял: проснувшемуся селу не хватало громких бабьих голосов. Всё было, как обычно поутру, а бабьих голосов не было, и от того в наступающем дне чувствовалась затаённая тревога.
Высыпали из домов ребятишки, вслед за стадом, в прогон, поскакали к реке на палках-конях, размахивая прутьями-саблями. До Макара донеслись их тонкие голоса: «Ребя! Бей фашистов!»
Перекрывая утренний шум, рванула не по времени гармонь. Хмельной мужичий голос вдруг выкрикнул:
Тр-р-ри танкиста,
Трри весёлых друга…
И тут полоснул тишину бабий вой.
Макару стало не по себе — чужую боль он всегда чувствовал острее, чем свою.
Вот так он и запомнил это последнее в Семигорье утро: стадо, согнанное без бабьих голосов, мальчишек, радостно проскакавших к реке, гармонь и этот полоснувший по сердцу бабий вой. И запомнил ещё пух, летящий с высоких, красно освещённых солнцем тополей. Пух летел, цепляясь за ветви, плетни, траву, копился в ямах, на завалинках. Лето — а тропа вся запорошена, будто снегом…
2
Красношеин собирался на войну шумно. Опухший от хмельной без отдыха ночи, он с раннего утра вытащил на волю стол, водрузил ведро браги, принесённой от Капитолины, велел Васёнке выставить таз квашеной капусты, выкатил из погреба последний, ещё не початый бочонок с огурцами. Размахивая ковшом, шумел и звал к угощенью всех, кто оказывался поблизости.
Васёнка на крыльце, прижимаясь к тёсаному столбику, придерживала за руку Лариску, запавшими за ночь глазами смотрела на Леонида Ивановича, не чувствуя покусанных и опухших губ.
Как азартный торговец на базаре, которому уже всё нипочём, он кричал:
— Прощальный ковш! За матушку-Россию! За победных её солдат! Отхлёбывай от кругового!..
Мужики подходили, снаряжённые в дальнюю дорогу, в окружении ребятишек, баб, старух. Высвобождали руку из цепких и горестных бабьих объятий, принимали ковш, отглатывали, рукавом отирали рот, кланялись Васёнке, шли дальше. Путь у всех был один — к перевозу, в город, к военкомату.
Петраковы вышли всем своим дружным выводком. В окружении малых медленно шёл Василий, держа на руках младшенькую, — ручонкой она обнимала его за шею.
Василий был в старой, с заплатой на локте рубахе, холщовых штанах, снизу охваченных солдатскими обмотками, в новых лаптях. Всё на нём было стираное, глаженое, аккуратно подогнанное, даже в своей поношенной одёже он казался принаряженным. Позади шёл Иван, перекинув через плечо отцов дорожный мешок. Мешок был почти пуст, Васёнка это заметила сразу, как заметила на ногах Ивана и крепкие ботинки Василия, и его солдатскую гимнастёрку, широковатую для узких парнишечьих плеч, — гимнастёрка поверх пояса свисала пузырём.
Сама Маруся шла сбоку, обняв руку Василия, и снизу вверх неотрывно глядела на него. Её всегда худое остроносое лицо было таким потерянным, жалобно-просящим, что у Васёнки от чужого горя прихватило сердце.
Василий прошёл мимо, даже головы не поворотил на зазывный голос Красношеина. Шёл вслед за всеми молчаливый, сосредоточенный на какой-то своей заботе.
Васёнка поглядела на Леонида Ивановича, с хмельной шумливостью гуляющего вокруг стола в обнимку с коротковатым Батиным, и стало ей так горько, как никогда не было: до самой последней минутки своей вольной жизни Леонид Иванович тешил себя, чем мог! И не от жадности к тому, что оставлял. Какой-то смутой была затянута его нехрабрая душа.
Леонид Иванович, не в пример Василию, одет был заглядисто — в лучшие свои диагоналевые галифе, в форменную чёрную гимнастёрку и хромовые, до блеска начищенные Васёнкой сапоги.
На крыльце дожидался хозяина дорожный мешок, под завязку набитый не чем другим, как хлебными караваями да бутылями Капкиного самогона. Когда Леонид Иванович улаживал мешок, Васёнка простодушно подивилась:
— На что тебе в армии такой-то припас?!
Леонид Иванович озлился:
— Видать, что баба, — ума нет. Водка да хлеб — пропуск в райскую жизнь!..
Васёнка смолчала, напекла и от себя добавила в мешок ещё сладких колобушек да вложила своё полотенце, вышитое крестиками. Полотенце Леонид Иванович выбросил, кол обушки оставил. Васёнка и тому была рада: хоть короткая память её кол обушки, а всё память.
Теперь вот Василий со своими петрочатами прошёл мимо, и не хотела, а подумала она о себе горько: покорилась судьбе, а счастья не далось…
Свой мешок Леонид Иванович на плечи не надел — видать, застыдился такого горба за спиной. Перекинул через голову только командирскую планшетку, а мешок взял за лямки и понёс, как чемодан, припадая от тяжести на ногу.