Красношеин запалил жаркий костёр, и они прыгали через огонь, и Юрочка упал и спалил край штанины и ругался такими стыдными словами, что Алёшка даже протрезвел. Потом Алёшка плакал жалкими, непонятными слезами и размазывал слёзы по испачканному землёй лицу. Юрочка издевался над ним и кричал, что он девчонка и хлюпик. С Юрочкой они чуть не подрались и глядели друг на друга с ненавистью. Потом все трое набросились на еду и съели всё, что оставалось у них.
Сам Красношеин не был пьян, хотя орал вместе с ними песни. Полуприкрыв глаза, он следил за их выходками, и Алёшка готов был поклясться, что видел мрачное торжество в его глазах.
— Вот так, Лексей, — сказал он, поправляя на себе ремешок командирской планшетки и закидывая на плечо ружьё. — Одна бутылка и — нет человека! Даже двоих. Ну, бывайте здоровы, разбойнички!
Оставив их, он ушёл от костра в сумерки, канул в белый луговой туман как в воду…
Воздух похолодал, Алёшке пришлось зарыться в сено. Звёзды, как будто вмёрзнув во тьму, передвигались все разом вместе с чёрным небом, на глазах выходили из-за покатого, нависающего над головой стога. Ковш Большой Медведицы почти встал на ручку, вот-вот польётся из ковша рассвет.
Алёшка дождался, когда небо отделилось от земли и макушки леса проступили на прозрачном отсвете зари, вытащил из сена ружьё и пошёл к самому дальнему озеру — подальше от костерища с неприятной грязью вокруг.
Вернулся он при солнце. Развёл костёр, собрал в кучу остатки дров, приволок ещё одну толстую ольховину, приладил у костра вроде скамейки. Умылся, присел и затих, вбирая в себя прохладу и чистоту осеннего утра.
Какое-то обновление происходило в нём, похожее на то, как случается в природе поутру после ночной сокрушающей грозы: уходят, затихают мутные потоки, распрямляются прибитые травы, дымящийся под солнцем мокрый лес наполняется нарастающим щебетом, посвистом, радостными звуками падающей с листьев капели.
Алёшка хотел одного: как можно дольше удержать над собой это ясное небо с крохотными неподвижными облаками, эти прорезанные солнцем тени от леса на воде и на белёсой от росы луговине — весь этот чистый в своей первозданной нетронутости озарённый утренним солнцем мир.
На воде что-то сверкало, назойливым лучом било в глаза. Алёшка передвинулся, но ослепляющий блеск достал его и там. Не сразу он понял, что отсверкивает и слепит его брошенная Красношеиным бутылка. Блеск раздражал, мешал его спокойствию и утренней радости. Алёшка поднял ружьё, почти зажмурясь, прицелился в сверкающую точку и опустил ружьё на колени. Разбить бутылку на воде он мог. Но то, что слепило его изнутри раздражающим отблеском вчерашней мерзости, так легко не разбить. «Нет твёрдости, нет воли — нет и человека! — думал он. — Пока в самом себе не наберусь твёрдости, человеком мне не быть…»
В стогу завозился Юрочка, поднялся, заспанный и хмурый, с сеном в волосах, поёжился, отошёл в сторону. Алёшка краем глаза наблюдал: ему хотелось понять, раскаивается ли Юрочка в том, что было вчера? С хмурым видом Юрочка обследовал портфели. Нетерпеливо сунулся к висевшему на рогульке ведёрку, поморщился — тоже было пустым. Разочарованно пошарил глазами вокруг, увидел утку, убитую на заре Алёшкой, подтащил к костру, ни слова не говоря, стал сдирать перья. С надутыми губами, не глядя на Алёшку, он готовил еду. Когда дичь уварилась, вытащил кусок утки, подул, остужая, вонзил в мякоть зубы. Лицо его тут же покривилось, он перестал жевать.
— Соль-то хоть есть? — спросил он обиженно.
Алёшка развёл руками.
— Тоже мне, охотник, — проворчал Юрочка. — Соль в спичечном коробке носит…
Утку он всё-таки доел, попробовал бульон, сплюнул, бросил ложку, взял ружьё и ушёл, хлопая, как крылом, обгорелой штаниной.
Алёшка задумчиво смотрел вслед, пока Юрочка не скрылся в рыжем полыме молодых дубков. Он ещё не понимал, что случилось, но отчётливо чувствовал, что Юрочку он сейчас жалел. Каким-то покинуто-жалким казался он ему в своей одинокости, в неутолённой с утра голодности, в своей затаённой тоскливой обиде на где-то живущего вдали отца.
Алёшка только что казнил себя за то, что не набрал твёрдости в характере, но Юрочка был слабее его, Алёшки. И вспыльчивость его и независимость были не что иное, как придуманные им одежды, под которыми он старательно скрывал одиночество и слабость духа.
Алёшка вдруг заволновался. Он не умел жалеть, вздыхая и выдавливая из себя слёзы сочувствия. Жалость всегда обращалась у него в потребность действия. И сейчас он искал, что сделать на правах сильного для Юрочки, несчастливого, голодного друга, одиноко бредущего где-то по краю болота.
Он подошёл к ведёрку, хлебнул тёплой юшки — пустая, несолёная, с блёстками утиного жира, она на самом деле была отвратной. Вот бы накормить несчастного Юрку, накормить по-домашнему, до сытости, до блаженства!..
Алёшка вспомнил про избушку Феди-Носа на протоке у Нёмды. Три, ну четыре километра отсюда, всего восемь — полтора часа ходу туда и обратно. Юрочка наверняка заазартится, проходит дольше. Алёшка закинул за спину ружьё.
В это время над водой свистом прошла стайка чирков, шумно опустилась за недальними камышами.
Алёшку подкинуло, словно током. Он стащил с плеча ружьё, пригнувшись, даже сделал несколько быстрых шагов к камышам, но остановился. «Или дело, или охота», — сказал он себе сурово. Повернулся и, в обход озера, быстро пошёл к лесу.
Избушку дяде Феде колхоз поставил при пасеке, но пасека — Алёшка увидел это с луговины — была пуста: ульи уже увезли на зиму в Семигорье. Дверь оберегал замок. Но Федя-Нос никогда никому не отказывал в приюте, и сам в первый же день знакомства показал Алёшке щель, в которой хоронил ключ.
В знакомой избе Алёшка скоро нашёл всё, что было ему надо: из плошки, стоявшей на столе, отсыпал в бумагу соли, из мешочка на печи взял сухарей, оторвал из связки луковицу, на огородике вытянул картофельную плеть, набрал с десяток картофелин. Всё увязал в тряпку. Избу закрыл, на двери печатными буквами (Федя-Нос не был силён в грамоте) углем написал: «Был Алёша» — и, торопясь, пошёл обратно.
На оставшейся юшке Алёшка сварил густой суп, собрал и сжёг всю грязь: обрывки бумаги, перья от ощипанных уток, конфетные обёртки, сгрёб разбросанное сено. Прибираясь, он с грустной улыбкой вспомнил о доме и почувствовал неловкость: он знал, как эта их вольница обидит маму!..
Юрочка вернулся умиротворённый и вовсе не жалкий. Он смотрел в сторону, но скрыть улыбки не мог: пояс его оттягивал угольно-чёрный, краснобровый великолепный косач. Косача он любовно положил на траву, маленькой головой на полешко, сам лёг рядом, вытянулся, закинул руку себе под шею. Глаза его смотрели в небо и сияли.
— Не пялься. Косача варить не дам! — вдруг сказал он. — Слушай! Как ты думаешь, если Ниночке преподнести этого вот косача, сболтнёт, что мы на охоте филонили?
«Опять эта Ниночка! И что она ему далась!» — в каком-то даже раздражении подумал Алёшка. Он давно пригляделся к Юрочкиной любви и не нашёл в ней ничего, что могло бы его привлечь. Всегда какая-то задумчиво-строгая, она, казалось, заботилась только о том, чтобы ни в чём не уронить своего достоинства: никогда не опаздывала, не было случая, чтобы она не ответила урок, подсказок не терпела, не давала у себя списывать, никому, даже Юрочке. Сидела она в среднем ряду, ближе к столу учителя, и Алёшка на каждом уроке видел её худенькую шею и высоко подстриженные кофейного цвета волосы, густые, в крупных кольцах, как будто небрежно и в то же время аккуратно уложенные на голове. Если честно, Ниночка выделялась из всех девчонок класса, Ниночка и ещё Лена Шабанова, староста, с тяжёлой длинной косой, открытым лицом и весёлыми яркими щеками. Алёшка не мог понять — чем, но они выделялись. И, если ещё честнее, Лена нравилась ему больше — своей открытостью, простотой, весёлостью, нежным солнечным пушком волос вокруг чистого лба. Ниночка же была как неживая, как будто постоянно носила и берегла в себе что-то хрупкое.