Под дробный стук вагона он лихорадочно восстанавливал в памяти всё, что когда-то казалось случайным и незначительным: отдельные слова, непонятные в то время намёки, интонации, распоряжения — всё, с чем приходилось ему сталкиваться по службе и в личных беседах.
Он вспомнил и тот случай, который тогда постарался забыть. Было так: до ночи он засиделся за работой, нужной наркому, с бумагами в руках вошёл в кабинет и увидел стоящих рядом наркома и начальника главка Александровского. Александровский как будто обрадовался его приходу, и нарком встретил скупой, но приветливой улыбкой, он ждал его. Начальник главка был возбуждён и, видимо доверяя Ивану Петровичу и не чувствуя надобности прерывать разговор, досказал наркому нечто такое, от чего Иван Петрович похолодел: о Сталине он сказал так, как Иван Петрович не позволил бы себе даже думать! А начальник главка сказал вслух, без видимого душевного усилия, и в том, что он сказал, было явное неодобрение тому, о чём распорядился Сталин.
Нарком предупреждающе взглянул на возбуждённого Александровского, и разговор о Сталине осёкся. Взгляд наркома, остановивший Александровского, был едва заметен, но Иван Петрович этот взгляд увидел. И уже не столько сам разговор, не то, что эти два известных и близких ему по работе человека говорили о Сталине так, как будто Сталин был лишь одним из должностных лиц в партии и они, в чём-то не соглашаясь с ним, были в силе и вправе не только его критиковать, но и сменить, — не столько сам разговор, сколько предупреждающий взгляд наркома смял Ивану Петровичу душу. Он понял, что нарком, при всём расположении к нему, всё-таки не доверял ему того, что доверено было Александровскому.
Нарком, видимо, понял состояние Ивана Петровича, он постарался снять возникший холодок отчуждения. Как бы показывая, что он продолжает прерванный разговор, он негромко сказал:
— Политика — вещь жестокая… — И, помолчав, добавил: — Не мои слова. Это сказал Сталин… — Он внимательно смотрел, как будто хотел понять настоящее отношение Ивана Петровича к тому, что сказал Сталин, и к самому Сталину, но Иван Петрович не ответил.
Обиду со временем он пережил и постарался забыть то, чему стал случайным свидетелем, но теперь он как бы заново всё слышал и всё яснее понимал, что нарком не одобрял многое из того, что шло от Сталина. Может быть, — об этом он теперь догадывался, — нарком думал о том, что на месте Сталина должен быть кто-то другой. Может быть, так думал и не один его нарком. И Сталин, наверное, об этом знал…
Обнажённая память оглушила Ивана Петровича. Его страшило то, что если он всё поймёт так, если у него сложится такое отношение к тому, что случилось, то это отношение может перейти в убеждение. А убеждение — это он знал по себе — сила, которая не уступает даже смерти.
«И всё-таки жизнь не вся в том, что случилось, — думал он. — Есть другое, чем страна живёт! Есть Магнитка, Комсомольск, Днепрогэс. Есть Стаханов. Есть Чкалов. Есть хлеб. Есть вера в страну, в свои силы, в общую нашу цель! Когда Сталин говорил: «Самый ценный на свете капитал — люди…» — я прятал лицо в репродуктор, не мог удержать слёз восторга, слушая одобрительный гул оваций, потому что Сталин говорил то, что думал я, рядовой нашей партии. Когда Сталин говорил: «Жить стало лучше…» — я радовался и радовалась страна, потому что Сталин говорил то, что чувствовали все. Это действительно так. Это есть, и это сильнее всего другого. Сильнее ошибок. Сильнее того, что испытали строители Магнитки и Комсомольска. Потому что всё это — результат общего героизма и жертв. За великими победами всегда тянется след горестных утрат. Если ты идёшь, — думал Иван Петрович, — если цель впереди и каждый шаг приближает тебя к цели, если ты идёшь и знаешь, что История и Время никогда не возвратят тебя к прошлому, надо ли оглядываться и запоминать то, что осталось позади? Не легче ли идти и смотреть только вперёд?»
Иван Петрович хотел прошлое оставить прошлому.
«Но — нарком! — И снова вспыхивали беспощадные лампы памяти. — Нарком — не прошлое». И кто-то, перекрывая железный грохот поезда, кричал ему в самое сердце: «Наркома ты не забудешь! Даже если захочешь забыть…»
Иван Петрович сбросил с головы пиджак, достал из кармана платок, как полотенцем, вытер лоб, шею, руки.
Не открывая глаз, он лежал на спине, вслушивался в железный перестук вагонных колёс. Мозг его был опустошён. Он уже не думал ни о наркоме, ни об опасности, которая, наверное, прошла где-то рядом, ни о жестокости, ни о справедливости. Он думал только об одном: как он, большевик, будет жить, как будет работать, убеждать людей, требовать от них сил, а случись война — и жизни, если пошатнётся его вера в Сталина?! Можно ли вообще жить без веры в того, чей разум, воля, имя направляют жизнь его России?..
Стук железных колёс стал реже, отчётливее. Железная дорога стучала где-то под затылком. Казалось, сама голова катится по рельсам, ударяясь о стыки, — удар за ударом, и боль, и гул в пустой голове.
Он не открывал глаз, хотя чувствовал, что в темноте плотно сомкнутых век боль ощущается сильнее. Он ждал, когда среди пустоты, наполненной болью, появится нужная ему мысль.
«Если я не могу жить, не доверяя, я должен перестать жить. Если я не могу перестать жить, я должен доверять. Я должен доверять, — говорил себе Иван Петрович. — Я не могу не доверять. Враги кругом, по всем границам. Враги внутри. Убит Киров. Взрываются шахты. Под откос летят поезда. Если Сталин оберегает государство, я не могу не доверять ему…
Что я такое? — думал Иван Петрович, ворочаясь и не находя места для рук. — Стопятидесятимиллионная частичка государства. Что я знаю? Что могу?.. В огромной государственной машине я один из тех, кто едет в поезде. И не в моей воле остановить грохочущий состав. В моей воле выброситься из вагона. Да, это в моей воле. И что же?.. Ничего — останусь валяться под откосом.
Машинисту дано вести эту грохочущую махину вместе со всеми едущими в ней людьми. Ему виден путь, он управляет движением. Он ответствен за судьбы людей, которых везёт. Я сел в поезд и одним этим уже доверил машинисту свою жизнь, жизнь Алёшки, жены. Если я пойду на паровоз и вмешаюсь в работу машиниста, поезд может не дойти. Он может, к чёртовой матери, вообще полететь под откос! Ведь я не знаю, не умею, не вижу того, что знает, умеет, видит машинист?!»
Иван Петрович судорожно вдохнул вагонный воздух, высвободил из-под пиджака руки, заложил их под горячий затылок. Он чувствовал, как оживает онемевшее тело. «Да, я в поезде. Государство огромной грохочущей махиной ломится по ещё не езженной человечеством дороге. Как частица этой летящей в завтра силы, я не могу не доверять тому, кто держит в своих властных руках государственный руль. В моей воле — что-то делать на отведённом мне месте. Я верю в нашу общую цель и должен, насколько хватит мне сил, делать своё дело. Так надо. Так я буду жить. Другого не дано в большой и трудной дороге. По крайней мере, для меня…»
3
Душевно измученному Ивану Петровичу казалось, что он один не спит в полумраке ночного вагона. К своему удивлению, сквозь дребезжание и стуки он услышал голоса. Кто-то приглушённо кашлял и говорил рядом.
Иван Петрович открыл глаза, близоруко посмотрел в проход. Женщина с ребёнком сидела наклонясь, белое пятно лица покачивалось из стороны в сторону. Рядом с женщиной кто-то был в тёмной рубашке. По тягучему кашлю, время от времени забивавшему разговор, Иван Петрович угадал простуженного старика с верхней полки. Женщина тихо рассказывала старику:
— Деньги вот собрала. Дедушка у нас есть, из служивых, присоветовал. Не допустили…
— Нешто тут подарком возьмёшь?!
— А чем же?.. Ведь невиновный он. На глазах жил. Своё сердце у моего грел!..
Оба они помолчали.
— Как же ты теперь? — спросил старик.
— Ой, не знаю! Головушка от дум колется… Думала, до счастья дожила: и мальчонка народился, и сам больно хороший попался… Да, видать, к хорошему-то горе на зависти торопится! Подамся обратно к матери в село. Хоть от нас близко, за Волгой, а какое житьё одной!