Федя-Нос, к которому отправился Алёшка, был человеком ни на кого не похожим: с весны до осенних холодов жил в избушке, в пойменных лугах, километрах в десяти от села, вёл колхозную пасеку да забавлял себя кой-каким ремеслом: плёл корзины, лапти, рыбу ловил.
— Мой дом на озёрах, Олёша, — говорил он. — В Семигорье — зимние квартиры, на постой к своей хозяйке становлюсь…
Хозяйкой он называл свою жену — маленькую, курносую, удивительно спокойную к его чудачествам женщину.
Носом все звали Федю за фамилию — Носонов — и за нос, багровый, с сизым отливом, толстый, как картошка, — так бы отломил да бросил в чугун вариться!
Сам Федя-Нос, по мнению Алёшки, был составлен из противоположностей. В молодых летах он был силён и сейчас в свои «под шестьдесят» один на плече подтаскивал из лесу трёхметровые лесины. Но в жизни своей, как говорил, напрасно «мыши не обидел». Над погибшей пчелой он мог сокрушаться без меры и хоронил её обязательно в землю, как человека, и в то же время был охотник, и выстрелы его по пролётным стаям бывали опустошительны. «За осень три раза, от силы четыре, беру на себя грех, Олёша. Но без того, чтоб не стрелить, не могу…» — признавался он.
Стрелял Федя-Нос из старинной шомпольной фузеи какого-то пушечного калибра. Порох и дробь засыпал в дуло горстью, крепко запыживал и где-то уже в октябре, когда земля холодала, шёл на озеро. Там, на мыске, стоял у него шалаш, до половины набитый сеном, в воде плавали струганные из липы чучела. Федя зарывался в сено, выставлял из шалаша фузею и терпеливо, многие часы, ждал. Садились утаи: парами, шестёрками, стайками, — это баловство его не занимало. Но вот с водопадным шумом опускалась на озеро пролётная стая; Федя, едва шевеля руками, подтягивался к ружью и замирал. С собачьим терпением он смотрел и дожидался, и когда с полсотни уток сплывалось, и вся их масса плотно покрывала воду, как муравьи кучу, — фузея изрыгала огонь. Гул, похожий на гром с небес, прокатывался над озёрами. Стая взмывала, оставив с десяток белеющих брюшками уток. Федя вылезал из шалаша, яростно потирал скулу: отдача у фузеи была как у пушки. Потом собирал добычу и шёл в Семигорье. Уток раздавал по домам, чаще и больше других — Петраковым.
К вечеру скулу у него разносило флюсом. Флюс наливался чернотой, потом синел, постепенно желтел, к концу недели опадал. Федя прощупывал скулу большим пальцем, устанавливал между ног фузею и, щуря глаз, снова с горсти сыпал порох в широкое дуло.
Таков был он, Федя-Нос, и ничто не могло его изменить. На праздниках он гулял широко, благо угощали его в каждом дому и не скупились для хорошего человека. Но только на праздниках. Кончился праздник — и весёлое шатание снимало с Феди как рукой: он загружал в мешок хлебы, виноватясь, что-то говорил своей хозяйке и уходил на пасеку, в одинокую свою избушку.
Алёшка не знал, по какому такому случаю пригрел его около себя Федя-Нос, но бывать с ним любил, и слушать любил, и не к кому другому — к нему шёл сейчас со своей горькой обидой на отца и с каким-то недоумённым чувством к матери. В избушке он отмяк, домашние заботы от него отошли. Федя-Нос подал мёду с чаем и, как всегда, сходу подзадорил:
— Не пойдёшь с удочкой? Какой головель в протоке прихватывает — жутко!.. И ручейники припасены…
Он сопроводил Алёшку на протоку, усадил под «уловистый куст», поставил баночку с ручейниками. Щенка забрал с собой, чтоб «не было шевеленья». Так до вечера Алёшка и мудрил над голавлями, забыв про всё на свете. К ночи, обирая губами мякоть с румяно поджаренных рыб, он разговорился.
— Фёдор Игнатьич, скажите же, наконец, чем вы меня отличили? Привечаете, а за что? Ни сын, ни родной вам. И добра никакого не сделал…
Федя-Нос прибавил в лампе свету, с другого края стола поглядел внимательно:
— Я, Олёша, со всеми одинаков: тепла надо — грейся, голоден — садись, ешь за ради бога, совета спросишь — дам. От добра не беднеют! А в злого человека — что вот есть он такой негодный — не верю. Зло и в добрых бывает. От нужды. Всё зло, Олёша, от нужды… А людей я всё же различаю. Тебя вот различил. Не запамятовал, как по весне на сухой гриве свиделись? Ты в шалашике на токовище таился. А я за тобой смотрел. Очень бывает мне интересно человека глядеть, когда он того не знает… Тогда и подглядел, как ты тем старым токовиком распорядился. Ну, красавец, всех петухов поразогнал. И с самочкой так это жалостливо обошёлся — сердце ущемил! Думаю: сейчас ты этого, дорогого мне, кавалера стрелишь. Гляжу на твой шалаш, а солнце пробивает сквозь и на лицо твоё падает. И вижу — очарован ты этой великой птицей и про ружьё не помнишь. Тут я тебя и различил, хотя раньше видел на озёрах. Показался ты мне, вот и рад, когда приходишь…
Смущаясь приятной ему похвалы, Алёшка поднялся, сунулся к умывальнику отмывать замасленные пальцы. Оттуда, из угла, спросил:
— Значит, нет злых людей? А меня отец обидел. На всю жизнь! — он вернулся к столу, рассказал всё, что случилось дома. Федя-Нос сильно расстроился, даже не мог спокойно сидеть на лавке, вставал, снова садился.
— Я-то, старый глухарь, думал, тебя собачкой одарю! От самого Петра Ишутина нёс — в нашем краю лучшей породы нету! Ах ты, едрёна калина!.. Ну, ты, Олёша, на отца сердца не держи. Всяко в житье бывает. Но скажу тебе, и ты меня послушай: ежели человек прогоняет собаку, значит, худо у него на душе.
— Ты вот что, Олёша, щеночка мне оставь. Утихнет дома — возьмёшь. Ах ты, едрёна калина!..
Ночь Алёшка проворочался на сене, не столько от духоты и комарья, сколько от смуты, которую зародил в нём Федя-Нос.
Весь другой день он провёл около избушки, помог перепилить пару лесин, поколол их помельче, вместе сходили на вырубку, нарезали берёзы на веники — Федя-Нос любил париться в баньке, за раз исхлёстывал по два веника. Потом поиграл на лугу со щенком и нарёк его именем: отныне собачка стала «Уралом». «На Урале мы долго и, кажется, хорошо жили», — пояснил Алёшка. А к вечеру вдруг собрался домой, и Федя-Нос его не задержал.
— Ступай, Олёша, — сказал он. — Пригляжу за собакой.
3
К посёлку он подошёл уже в сумерках и свернул на тропу, которой обычно ходил к перевозу. На обрыве, против дома, увидел одинокого человека и, чувствуя, как заколотилось сердце, помедлил с шагом.
Случайно отец оказался у знакомой тропы или долго и намеренно поджидал его — Алёшка не понял. Отец стоял, сутулясь, в руках держал очки. Даже в сумеречном закатном свете было видно, как осунулось его лицо. Близорукие глаза смотрели на Алёшку с такой растерянностью и болью, что ещё миг — и Алёшка опустился бы перед отцом на колени.
Отец старался говорить спокойно, но голос его срывался:
— Хотел предупредить… Мама очень взволнована. Я погорячился. Ты — тоже… Глупо, очень глупо: рвётся там, где не ждёшь. — Он судорожно вздохнул, надел очки. Даже стёкла очков не могли скрыть его затуманенных страданием глаз.
Алёшка опустил голову, сказал:
— Прости меня, папа. Щенка я отдам…
Иван Петрович испуганно взглянул на сына, достал из кармана платок, подержал в руке, снова сунул в карман.
— Не в щенке дело. Собачка пусть живёт… — сказал он и беспокойно огляделся. — Ты вот что: иди домой. Мама тебя ждёт. Иди!..
Дрожащие руки отца коснулись его рук, и Алёша почувствовал, как в его груди вдруг всё заледенело. Он понял: дома что-то произошло, что-то гораздо более важное, чем всё, что было до сих пор.
У крыльца отец остановился.
— У меня тут дела. Пойду проверю, — сказал он, ещё раз взглянул на Алёшку и пошёл, почти побежал мимо заборчика, не оглядываясь. Алёшке казалось, что он вот-вот споткнётся — ноги плохо слушались отца.
В доме всё было на своих местах. Мать сидела в большой комнате за столом, писала письмо.
— Я ждала тебя, Алёша. Сядь, — сказала она. Мама всегда встречала его улыбкой, всегда, когда бы он ни переступал порог дома, откуда бы ни возвращался — из школы или с охоты. Первый раз он не увидел маминой приветливой улыбки, она даже не перестала писать.