При народе, в хороводе
Парень девушку обнял…
— Ты, мамаша, сиди, — тронув старуху за плечо с прорехой и прервав ее грезы, сказал человек с часами. — Дыши воздухом. Ты на нас не гляди…
Его товарищ тем временем расстегнул портфель и вытащил из него прозрачный стакан и темную бутылку. И полилось, булькая, вино. Человек с часами домовито расстелил на скамье газетку и выложил на нее три красных яблочка. Потом, порывшись в кармане, высыпал на газету горсть конфет. Приятели по очереди выпили — молча, быстро и деловито. Захрустели яблоками. Третье яблоко человек с часами протянул старухе. Он даже не смотрел на нее, и старуха не посмела отказаться. Яблоко было твердое и теплое. Старуха еще раз подумала о малосольных пупырчатых огурчиках и сунула яблоко в карман — про запас, пригодится.
Выпив, приятели заговорили веселей:
— Здесь, что ли, Воланд этих лопухов охмурял?
Второй едва не поперхнулся:
— Кто? Где? Каких лопухов?
— Воланд! Этих… Из Булгакова. Не читал?
— Нет.
— И напрасно, мой дорогой! Зимой напечатали. Вся Москва восхищается. Здесь был трамвай?
— Трамвай? Здесь? Что ты? Никогда! Всю жизнь здесь прожил, со дня рождения! В домах Гирша, напротив Пробирной палаты, а про трамвай здесь что-то не слыхал…
— Ну, может, раньше? Все меняется!
— Тут? Да что меняется-то? Ну, поставили домов десяток, а магазинчики — вон, оглянись, видишь? Как был один — Чичкин, а другой — Бландов, так их и до сих пор старики зовут. У нас в домах полно стариков. Вроде Абхазии!
— Как Елисеев, что ли?
— Ну, Елисеев — это фрукты, гастрономия, Филиппов — хлеб. А эти двое молочники были, конкуренты лютые. Ну, сыр, масло. И где один лавку откроет, там другой. Обязательно! А о чем там, в этой книжице?
— Да так… В двух словах не перескажешь. Появился в Москве Воланд, одним словом: дьявол, сатана…
Старуха вздрогнула: сатана!
— Заявился он с адъютантами — от слова «ад» — и пошел куролесить. Потеха! А один малый, понимаешь, роман написал. Про прокуратора, как тот мыл руки, когда Христа распинали. Печатать его никто, конечно, не стал — тема скользкая, руки могучей, чтоб помогла, нет; ну, малый чокнулся от огорчения, попал в дурдом. До этого баба одна к нему ходила, чужая жена… Нет, сам достань и читай, я пересказывать не умею! Мне б с этим Воландом встретиться!
— И что? Душу бы заложил?
— А то! При чем здесь душа, что он — ломбард, что ли? Задал бы я некоторым перцу, чтоб не выступали! Вот у нас в управлении, например. Ты — субподрядчик, всего не знаешь, счастливый человек. Да что говорить? Я, когда про нашу работу думаю, «про» отбрасываю. «Раб» — и все! Точней получается. Не находишь? Нет, ты представь себе: сидим мы с тобой здесь, два прораба, бутылочку «хирсы» по-тихому раздавили — все путем, а он мимо идет, с тросточкой. Подсаживается к нам — и…
— А на кой мы ему?
Непреложность этих слов поразила старуху. И — успокоила. Действительно, на кой? Князь тьмы и вправду походил на грибника, который гонится за белым грибом. Что ему всякие там сморчки, строчки и сыроежки? Мухомор он, может быть, еще удостоит попутного пинка…
— То есть как это — «на кой»?
Но ответ скептика лишь подтвердил старухино прозрение:
— А так. Ему либо уж святые нужны, либо уж такие грешники, что чертям тошно! А мы — кто? Мы — серенькие, мураши. Наступит — и не заметит!
— Но-но, брат! Не знаю, как ты, а лично я себя сереньким не считаю. Мое мнение каково? Сначала ты сам себя уважай, а там, глядишь, и другие тебя уважать станут…
— За что?
— Н-ну, ты даешь! — и покрутил головой.
— Нисколько…
Стало быть, и здесь, в Москве, оно кончается одним: «Ты меня уважаешь?» Старуха знала, что не для веселья люди спиртное пьют, нет — веселый человек и без вина весел, — а ради этой вот болтовни пустой, которая чем-то все-таки помогает. Усвоила она это давно, семнадцати годков еще, когда замуж пошла. В бедность лютую, за отставного солдата. Маньчжурский герой в лохматой папахе — он разговорами на вечерках сразил ее сердечко сразу и наповал. Глаз на него поднять не смела, пылала вся, будто маков цвет. Где уж цепким рукам нахальным, больно мнущим груди, отпор дать!
Шептала лишь, задыхаясь, млея:
— Пусти… пожалей… пусти…
Отец ее не хотел отдавать, неграмотен был, а умен — далеко вперед видел; выплакала, на коленях выползала неохотное родительское благословение. Приняли сватов, назначили срок — красную горку. В холодной апрельской церкви под собой ног от радости не чуяла, только и запомнила, что тяжесть медного венца со крестом, да голос еще, смиренно просивший для них у бога «живот мирен, долгоденствие (которое досталось только ей), целомудрие» и много чего еще.
Да, просили многого, а сбылось чуть… Что вспыхнуло, словно пожар, быстро погасло. Солдат ее — везде-то он бывал, все видел — оказался горьким пьяницей, лодырем и пустомелей, скорым на расправу, если слово ему поперек скажешь, с чугунной рукой. Прав был отец: набаловала его царская служба! Все табачок да водочка. Ласки от него она и не видела почти, даже на пасху, в светлые христовы воскресенья, когда чужие люди, и то лобызаются троекратно, а вот разговоров хмельных застольных наслушалась вдоволь, до отрыжки, одними ими и сыта была порой.
Разговоры пустые его и в гроб свели: в девятнадцатом пыльный казачий офицер с запавшими белыми глазами, с таким лицом, глянув в которое самые бойкие бабы, закрыв лица платками и жалобно скуля, сигали в огороды, хлестнул его нагайкой по лицу за пьяный, глупый, но показавшийся дерзким и обидным вопрос и, распалясь, пошел крестить наотмашь, теснить, топтать его храпящим конем, ронявшим с удил пену… Она тогда как раз последнего носила — Федю, а муж ее, хватаясь за раздавленную грудь, прокашлял, прокорчился потом недолго.
Как, бывало, по радио эту песню заведут:
Не нужен мне берег турецкий,
И Африка мне не нужна… —
так то и вспомнится, время огромных тыкв, август. Ведь ее дурачок на улицу распояской пьяный вышел и с бешеным офицером-мамонтовцем речь как раз про Турцию завел: пять лет назад, мол, на Святой Софии в Константинополе православный крест водружать собирались, братьев-единоверцев вызволять из-под османского ига, молебны служили, а теперь его, крест, и на своих, русских церквах удержать не в силах: в первопрестольной Москве — безбожники-большевики, в Киеве, матери городов русских, — вроде немцы, — да как же, мол, это так, ваше благородие, господин войсковой старшина?
— Может, еще одну возьмем, пока магазин не закрылся?
— Нет, старик, хватит! Домой пора.
— Жена ждет?
— И она.
— Огорчить боишься?
— Да… вообще-то. Слезы ведь, если лишний запашок!
— Вот тебе и равенство полов! А я так считаю: жена либо товарищем должна быть, либо — Нюшкой. А то и получку им до копейки отдай, и ходи по одной половице! Тьфу! Твоя письма распечатывает?
— Да. Хотя мне пишут редко. Некому.
— Ну вот. И карманы посещает, когда спишь! Посещает?
— Да пусть! Жалко, что ли? Там ничего, кроме табачных крошек, нету!
— Нет, тут дело принципа, старичок! — Оглянулся: — Ты, мамаша, тут… распорядись. Возьми, что нужно. Остальное брось — дворники подберут. Дворники теперь — студенты сплошь, а раньше было — сплошь татары. Пошли мы. Будь здорова!
И — ушли, разговаривая о женах. Старуха пододвинулась к богатству, наследницей которого нечаянно оказалась, подождала, пока прежние его владельцы скроются за углом. Тонкий стакан показался ей необычайно хрупким, и она бережно завернула его в клок газеты, чтоб не разбился ненароком. Граненые-то прочней! К темной длинногорлой бутылке липли пальцы, и старуха тоже завернула ее. Конфеты в ярких бумажках оказались твердыми, старухе не по зубам.