Ты запер за ним далекую, гулко захлопнувшуюся дверь, вернулся и тоже стал говорить, махать руками. Я слушала и молчала, не смея взглянуть на утеху здешних сторожей — клеенчатый большой диван, очень старый и очень неуместный в этой большой казенной комнате с высоченными потолками. О, ты столько говорил, что мне пришлось встать, подойти и погладить тебя по голове. Мне давно этого хотелось…
Ну, неумелые! Кому до этого дело? Потом, правда, несколько недель спустя, хотя все признаки беременности были налицо, я все-таки не могла поверить, что у нас с тобой что-то вышло… Тот диван вспомню и задрожу: сколько поколений он пережил? Сколько всего успел повидать? Но тогда, на самом краю дивана, я ничего не страшилась. Нет, честное слово, мне было хорошо! Мой человек — самый близкий! — спал рядом, и я охраняла его покой.
А когда небо посерело, я встала потихонечку, кое-как привела себя в порядок и подошла к окну. Пересохшая газета-занавеска треснула как раз по среднему сгибу, и в щель, длинную и узкую, словно лезвие ножа, я увидела полную луну. Бледная и грузная, она коровьим выменем обвисла между двумя дальними окраинными домами, стоящими торцами к почте. Дальше был голый пригорок, слегка посеребренный утренним инеем, а еще дальше, у самого горизонта, низкой черной щеточкой — лес. Потом я наклонилась, чтобы подобрать с полу твою повестку, сложенную пополам. Ты показывал ее мне вечером и уронил. А в нее, оказывается, был вложен блокнотный листок, на котором твердая женская рука — рука твоей мамы, наверное, — карандашом написала: «Купить…» — дальше шел перечень разных мелочей. «Бедненький! — подумала я. — Ох, и попадет ему! Он же все растранжирил!..» И все деньги, которые у меня были, что-то около двадцати рублей, я сунула тебе в карман пиджака, оставив себе лишь медную мелочь на автобус.
Помнишь то утро? В лабиринте комнат, одни были заперты, другие — нет, я нашла раковину и остальное, однако из крана с фырком била рыжая, ржавая вода, и вытереть лицо было нечем. Разве что носовым платочком? Не хотелось как, но я все-таки растолкала тебя: «Выпусти меня, милый!» — «А? Что? — Ты привстал и потер припухшие глаза кулаком. — Уже? Сколько сейчас? Давай еще чуточку поспим, а?» Но мне поспать удалось лишь на следующую ночь, а день я проходила снулая, будто рыба в ведерке у рыболова. Конечно, не так бы нужно было нам проститься, нет, не так, но кто же мог знать тогда, что видимся мы в последний раз? «До свиданья, милый!» — сказала я, выскользнув из двери будущей почты, которую ты, зевая, отомкнул для меня, и всею грудью, жадно, до колик в ребрах, в боку вдохнула головокружительный, пьяный запах недавно оттаявшей земли — земли, готовой принять семя и плодоносить.
А сейчас — лето, ночь, давно прогромыхал последний автобус, и тьма уже не столь густа — скоро рассвет. И я говорю тебе вслух — без боли, без печали:
— Прощай, Володя, прощай! Я так решила.
Сейчас взгляну на нашего сына, проверю, сухой ли он, и буду спать, спать, спать! Лето на дворе, а ноги закоченели совсем, их под одеяло скорей — под мамино, стеганое. Хорошо!
Ну, вот. А когда наш Андрейка подрастет и начнет расспрашивать о тебе, я покажу ему фотографию, на которой ты в форменной шляпе с обвислыми простроченными полями. Скажу, что ты хотел, если уж закон таков, что все равно служить надо, попасть на море, на флот, а послали тебя на юг, в места, куда воду доставляют в цистернах, где жара и пустыня, которую когда-нибудь все равно превратят в сад, я в это твердо верю. «У людей, — скажу, — сын, нет выбора: либо они сделают нашу землю сплошной безжизненной пустыней, либо уж всю ее, самые глухие, забытые богом уголки превратят в росистый сад. Третьего, сынок, не дано. Да и надо ли?» А про весну, которая — верю — впереди, я ему не скажу.
Придет день, и он сам догадается, сам услышит: по саду этого мира идет весна!
9
А еще нужно было сложить в сумку пеленки, хранившие запах утюга. Вжикнула молния. Увидев промаслившийся сверток, Наташа вспомнила: халва! Подсолнечная. Два дня лежит, а мама любит! И как это она могла забыть про нее?
— Ну, как дела? — В комнату вошел Витька. — Готова, Наташк? — спросил он, распространяя резкий запах «Шипра», от которого сразу заломило в висках, и потрогал свежие царапины на бритом лице, заклеенные сырыми газетными клочками.
— Да, — ответила она. — Да. Сейчас, Витя!
Дядя Федя Халабруй взглянул на свои прямоугольные часы с мутным, исцарапанным стеклом — память о войне, боевой трофей, они казались игрушечными на его темном, жилистом, будто свитом из одних узлов, запястье:
— Успеете. Времени — полчаса!
— Тогда покурим. Ну, бритва у тебя, Федь! Мать ею картошку чистить приноровилась, что ли?
— Опасная, — был ответ.
— Вот-вот! Что верно, то верно: опасней некуда! Всю морду поцарапал! — И Витька, громко зевая, вышел вон.
Эту ночь он провел дома, вместе с отчимом спал в сарайчике, в холодке. Мать бранилась, плакала, чуть на коленки не бухнулась перед ним, будто перед иконою чудотворной, — уговорила. Когда Наташа, воротясь от Капитанской Дочки домой, начала молча собираться на вечерний автобус, Витька предложил ей: «Ты ж во вторую вроде? Давай завтра поедем. С утречка! Народу сейчас — задавят запросто». Наташа подумала и согласилась.
И вот оно настало, утро. Наташа отнесла халву на стол, положила рядом с пустой красивой коробочкой от импортного «Детского питания» — мать и в старости продолжала питать смешную девчоночью страсть к пустым коробкам и флаконам. Тотчас оживились мухи — Ноево проклятье, и Наташа накрыла сладкий сверток газетой, которая встала домиком. Она прочла заглавие: «Сельская жизнь». Ее-то сельская жизнь окончилась, по-видимому, навсегда. Домой, как и в прошлое, возврата нет и быть не может. Так решено было ночью, у окошка. Раньше Наташа — что уж греха таить? — немножко кичилась перед односельчанами паспортом и городским житьем. Ей всерьез казалось, что потрескавшийся асфальт, по которому она ходит в областном центре, не говоря уж о центральном отоплении и водопроводе, делает ее важнее, значительнее людей, ходящих по траве, грязи, снегу или дорожной пыли, в пудру разбитой колесами мотоциклов, неудобных, тряских автобусов и ревущих грузовиков. Приезжая домой, к матери, она любила повторять: «У нас в городе». Мать хмыкала, недоверчиво косила глазом, а дядя Федя Халабруй кивал-кивал головой вроде бы согласно, да и брякал: «Ага, знаю! У вас там, в городе, все, как в самой Москве! Только дома пониже, да грязь пожиже!..»
Сейчас матери дома не было. Рано утром, едва взошло солнышко и успел проорать, прохлопать крыльями бойкий белый петушок, зашуршали по пыли шины старенького велосипеда «Эренпрайз», в окошко постучал бригадир — кепка, насунутая на самые брови, бельевые прищепки на штанинах — и после недолгих, но бурных препирательств с ним мать ушла на какую-то спешную работу. «Понедельник же… — снова ныряя в постель, сквозь кисею сна сообразила Наташа. — Понедельник — день тяжелый». И не нашлось сил натянуть платье, выйти попрощаться с матерью на крыльцо. Под ватным одеялом было по-банному жарко, и Наташа сердилась на себя: ей, разметавшейся и горячей, как вагранка, упрямо снился совсем не тот человек, о котором она думала, с которым вела долгую немую беседу, прежде чем забраться под это одеяло, блаженно вытянуться и закрыть глаза. Ах, почему, почему наши сны так безнравственны и своевольны? Ответа не было, бранчливые голоса стихли вдали, петухи, оторав, успокоились, и Наташа снова уснула и во сне снова ловко завязывала тому — другому — человеку галстук. Наяву она это делать не умела. Но соседка Катька, друг сердечный, всегда рядом, она может научить.
Халабруй остался дома. Все утро он топтался вокруг взрослых чужих детей, покашливал и глядел на стрелка часов, едва различимые сквозь муть старого органического стекла, поцарапать которое легко, а разбить трудно. А когда Витька вышел покурить на крыльцо, чтоб не отравлять племянника никотином, вдруг сказал, с какой-то отчаянностью заглядывая в лицо Наташе: