Литмир - Электронная Библиотека

Наискосок от школьных ворот, на улице, окруженная мальчишками-велосипедистами, топталась постаревшая Маня-чепурная. Смуглое, как бы обугленное лицо. Пыль, словно серые носки, покрывала ее босые, темные от загара и грязи ноги. Велосипеды были с моторчиками и без, один — гоночный, щегольской, с рулем, закрученным вниз, будто рога барана. Пахло горелым маслом и бензином. Маня шлепнула себя по бедрам и заголосила:

Я еще молодая девчонка,
Но душе моей тысяча лет…

Наверное, кто-то поднес ей стаканчик — для потехи. Ишь развеселилась, раскаркалась. «Конечно, бич…» — вздохнула Наташа и, низко опустив голову, чтобы не видеть страшного лица состарившейся дурочки, прошла мимо.

7

Итак, решено: домой возврата нет! Красивая фраза, заголовок чего-то. И правда это, и нет: можно и наоборот сказать, и будет верно. С войны, с чужбины — куда? Домой! А как же ей, Наташе? Домой, как в прошлое, возврата нет. Приговор окончательный, обжалование не подлежит, а значит… Значит, оглянувшись и погрустив, припомнив все, что было, надо думать о том, что впереди, — о будущем, своем и сына; надо строить дом — свой, новый. Придет время, и из Наташиного гнезда вылетит подросший, оперившийся птенец, расправит крылья… Это, наверное, и есть жизнь.

А пока:

Вечерняя отрада — вспоминать,
Кому она, скажите, незнакома?
На склоне лет присесть у водоема,
Смущая вод задумчивую гладь,
Не жизнь, а призрак жизни невесомый,
Не дом, а только тень былого дома
Из памяти послушной вызывать…

Между тем давно отужинали, поиграли в лото — семейно, лениво, без азарта. Мать, уже облаченная в непомерно просторную и измятую ночную рубаху, сорвала очередной листок с красным числом с календаря, щурясь без очков, прочла его обратную сторону и, глянув за занавеску, спросила у дочери:

— Спать будем?

Дядя Федя и Витька уже легли в сарайчике — там прохладнее. Можно разговаривать и курить.

— Ага. Спокойной ночи, ма, — тихо ответила Наташа.

— О-хо-хо! — сказала мать и, зевнув, быстро перекрестила рот. Скупость в ней, как в Плюшкине, с годами прорезалась настоящая, а вот богомольность — напускная. — День и ночь — сутки прочь. Вот тебе и выходной день, воскресенье! И всю жизнью так. Значит, завтра едешь?

— Да. Едем.

Догадайся, скажи: «Оставайся, дочка!»

— Ну, ладно, в час добрый… Я там перегладила все, пока ты гуляла. И своего много было, аж руки гудят! Пеленки, как ты наказывала, с двух сторон…

— Спасибо, ма. Большое спасибо!

Нет, не сказала. И не надо. Не надо!

— Ложись!

Щелкнул выключатель, свет погас, прошлепали босые ноги. Поплыли перед глазами и растаяли радужные круги. Навалилась тишина, плотная, как в сундуке. Планета — теплый, кое-как обжитый каменный шар, покрытый зеленой разнообразной плесенью и водой, первой колыбелью всего живого, окутанный воздухом, будто елочный орех мятой серебристой фольгою, — планета наша, Земля, летя в холодном, черном пространстве по эллипсу, совершила еще один оборот вокруг своей оси, и снова стала ночь.

Когда глаза немного свыклись с темнотой, Наташа встала и наклонилась над сыном. Он мирно спал, венец творения, наследник всех веков. Едва различимо пахло молоком, детской мочой и еще чем-то теплым, неуловимым, младенческим, от чего перехватывало дыхание и на глаза наворачивались счастливые слезы. Твоя мама с тобой. Будь счастлив, милый!

Босая, Наташа неслышно подошла к окну, тронула занавеску. Лбу от стекла сначала было прохладно. Рваные, реденькие тучки стремглав неслись мимо раннего месяца, яркого, узенького и изогнутого, будто турецкий ятаган. Именно такие полумесяцы попираемы крестами на главах-маковках православных церквей, воздвигнутых в память побед над теми же турками. В память о поражениях обычно не воздвигается ничего: она и так живуча, эта память. По примете, завидев молодой месяц, следовало немедля хвататься за монетку или, на худой конец, за пуговицу: деньги переводиться не будут. Однако не было сейчас под рукой ни монетки, ни пуговицы. И ладно! Никак не верилось, что там, на Луне, уже успели побывать люди.

Когда начинается жизнь нового существа, представителя рода человеческого? В ту ли минуту, когда в стоны, в звериный крик матери, изорванной болью, оглушенной ею, как обухом, тонюсенькой нитью вплетается вдруг его тихий плач, писк, который есть весть о себе, просьба о пище, помощи и защите, или это только выход в мир, подобный первому балу, а нам следует вернуться на сорок недель назад — к истинному началу?

Или она, эта новая жизнь, начинается еще раньше, в некий час, когда волей случая — если угодно, зовите его «судьбой» — встречаются двое и без вмешательства факира в чалме, с дудочкой и змеей расцветает вдруг волшебное дерево, видное поначалу только им двоим, а больше никому, дерево, чье имя — любовь — общеизвестно и затерто, словно старинная монета — радость нумизмата, и плодом которого, возможно, и станет новая жизнь, новый, неповторимый человек?

А может быть, чтобы отыскать первое звено этой неразрывной цепи, следует через века и тысячелетия нырнуть в первобытный океан, теплый и густой, будто кисель, и увидеть в ней крохотный дрожащий комочек протоплазмы?..

8

В стекло барабаня,

Ладони ломая,

Орала судьба моя

Глухонемая.

Андрей Вознесенский

…Нет, это не письмо, Володя, — такого письма я не напишу тебе никогда. И вообще больше не напишу. И на почтамт не пойду, чтобы получить там то, что ожидает меня за окошечком «До востребования». Почему? Да просто потому, что устала. Изолгалась. Пора кончать. Сейчас на маминых ходиках уже двенадцать, а я никак не могу уснуть. Все думаю, думаю. Вспоминаю… Знаешь, это очень странные часы — там, на стене. Я никак не могу совладать с ними. И раньше, когда была маленькая, не могла. Стоит мне подтянуть гирю, даже просто прикоснуться к ней, как они останавливаются. А когда гирю подтягивает мама или Витька, мой старший брат, они ничего — идут.

А помнишь, как мы познакомились и впервые заговорили друг с другом? Да-да, на сочинении. Это был последний экзамен. Мы сидели рядом, за одним столом, я уже выбрала тему, а ты — нет. У тебя было страдальческое лицо, и я сразу догадалась: хочет достать шпаргалку и… не решается. Потом ты все-таки извлек ее из кармана. То была фотография машинописной страницы — маленькая, в ладонь. Какой-то хлюст торговал ими вразнос, вертясь в общежитии, куда нас поселили, а ты, выходит, прельстился — купил, принес доход этому коробейнику. Ты потом и карандаш мне показал, на гранях которого вырезал физические формулы, помнишь?

А тогда, на сочинении, ты одними губами сказал мне: «У меня еще есть — на другую тему. Хотите?» Я молча покачала головой: отказалась. Не потому, что была против шпаргалок принципиально, а потому, что хорошо знала одну тему — из тех, что написаны были на большой доске, и решила писать самостоятельно, на свой страх и риск. И еще — я очень боялась позора: а вдруг поймают за руку? Словно на воровстве… И поэтому я все экзамены сдавала честно, без шпаргалок. Но я тебя обманула, милый: в нашей с тобой пьесе они оба наказаны — и «порок» и «добродетель». Однако ты не знаешь об этом. И не узнаешь никогда.

Итак, большой зал с высоким потолком, очень светлый, совсем не похожий на привычные школьные классы. Мы пишем сочинения на проштемпелеванной бумаге без линеек: ты — на вольную тему, я — «образ Катерины», которую революционный демократ Добролюбов, рано умерший, назвал «лучом света в темном царстве». Без линеек писать трудно, строки уползают вверх, и приходится заново переделывать страницу.

17
{"b":"244632","o":1}