И еще: председатель цехкома, выписывая ей безвозмездную помощь — пятнадцать рублей, проворчал, не отрывая глаз от бумаг, но достаточно громко, чтобы быть услышанным: «Гуляете, а мы — помогай! Будь лично моя воля — копейки не дал бы!» Какой-то человек в галстуке, не из их цеха, сидевший, вольно развалясь, в кабинетике, хохотнул и насмешливо пропел из «Фауста» прямо в лицо Наташе:
Мой совет: до обрученья
Ты не целуй его…
У него получилось — «цалуй», и это было особенно обидным. Наташа крикнула тогда: «Да не нужны мне ваши деньги! Подавитесь вы ими!» Но за нее вступился старик Умихин, бригадир обрубщиков, весь осыпанный мельчайшей окалиной, словно пеплом. Он сунул ей в руки заявление — тетрадный лист с неровным краем и косой размашистой резолюцией председателя цехкома — и, бормоча примирительно: «Ты иди, иди получай, не обращай внимания…» — вытеснил ее вон из кабинета.
Наташа подслушала, как Умихин кричал там, за закрытой дверью: «Зажрался ты, дорогой! Над людьми издеваться — это как называется? Эх ты, блюститель нравов! Алименты не ты платил? Я по-омню! И другим напомнить не постесняюсь. Погоди, дай срок! Да я на первом же партсобраньи…» Наташа тихо восхитилась его смелостью: третьему человеку в цехе посмел перечить, старый! Впрочем, в цеховой иерархии она разбиралась слабо. Потом стало слышно, как в кабинетике виновато забубнили председатель цехкома и тот, второй, в галстуке с вечным узлом, особенно противный. «Вот-вот! — обрадовалась под дверью Наташа. — Испугались? Так и надо вам! Певцы!»
К пятнадцати рублям, полученным в тот же день в профсоюзной кассе, она добавила еще пять и приобрела на них Андрейке коляску — подержанную, правда, по объявлению, на которое где-то натолкнулась Катька, но еще во вполне приличном состоянии: даже поролоновый матрасик в цветастом чехле был цел. Катька прикатила коляску по снегу, взяла деньги, хотя сначала отнекивалась, не хотела, и для Наташи навсегда осталось тайной, сколько же на самом деле пришлось заплатить за нее…
— Марья Гавриловна, только честно: вы меня осуждаете? — спросила Наташа, робко косясь вверх — на блеклого, бородатого Льва Толстого, который хмуро из-под мохнатых бровей взирал на них с наклонно повешенного портрета.
Рулоны каких-то пыльных бумаг были засунуты за его раму. Плакаты, наверное. Стенгазеты, наглядная агитация. И — глупенькая, тщеславная мысль вскользь: «Нет, он про Анну Каренину написал, он меня не осудит!»
— Но ведь ты любила его, да? — спросила Марья Гавриловна, из стопки в стопку, нервно перекладывая книги на столе.
Наташа промолчала. Это и без слов было ясно. Еще бы! Особенно потом, когда… «Иван Ветров! — подумала она, вспомнив мать. — И никакой он не Иван Ветров! Его Владимиром зовут, если хотите знать…» Многие хотели бы, если говорить правду. Но не узнают. Никогда. Ни за что. Таково решение. Бесповоротное. И Наташа пожалела вдруг, что ее Андрейка в свидетельстве о рождении — водяные знаки, герб республики — записан не Владимировичем, а Викторовичем, чтобы дома, у матери, не возникало лишних вопросов и недоумений. Их и так… «Но наверное, это со временем можно будет исправить?» — с надеждой предположила она.
— Как, по какому праву я могу тебя осуждать? — Старая учительница заговорила взволнованно и сердито. — Я тоже женщина, старая, одинокая женщина. Баба-яга, зубов нет. «Вековуха», как правильно говорили в старину. Всех близких у меня теперь — внучатый племянник, но он еще мальчишка совсем, несмышленыш. Сейчас гостит у меня — родители укатили на юг, у них машина своя, — дни напролет гитару терзает, электрическую, спотыкается на каждой ноте. Даже я, хоть и глуха к музыке… Не дано ему! А послушать, так электричество ему виновато, перепады напряжения. В вокально-инструментальный ансамбль — вот куда ему захотелось. Кабацкая карьера влечет, иных планов нет. Новые святые эти — «битлы». Сама королева, видите ли, их в рыцарское достоинство произвела. «Сэры» они теперь! Такая честь не каждому Нобелевскому лауреату. Но — добрый мальчик, хороший: провел звонок, приколотил кнопку к двери. А на что мне она? Ко мне ведь редко кто ходит, а те, кто заглядывает иногда, — те стучат…
«А хотите, я вам окна вымою?» — едва не вырвалось у Наташи, но она вовремя прикусила язык.
— Боже мой, и у меня могли бы быть дети, внуки теперь… Но их нет, и виновата в этом я, одна я, эгоизм мой треклятый, трусость моя, а вовсе не обстоятельства. Надеялась успеть, думала, что у меня еще есть время, что настоящая жизнь — впереди… Знаешь ли, мы, женщины, порой всю жизнь ищем человека, которому сможем подарить свою любовь, ждем его, чтобы отдать все, что имеем, а он не приходит и не приходит. Что из того, что ты ошиблась в нем? Никогда не смей этого стыдиться, слышишь?
Наташа ответила, не подняв головы:
— Слышу… слышу…
А подумала: «Ошиблась! Это не я в нем, это он во мне…» Это и было ее главной тайной, которую не должен был знать никто, ни один человек на свете.
— Недавно я была в городе, где родилась и росла, — ездила туда за очками. У меня астигматизм, знаешь ли, вдобавок ко всем остальным моим болячкам, и подобрать очки очень трудно… Так вот, я бродила по улицам и не узнавала их. Разительно все переменилось. Но главное, что меня потрясло, — это то, что мне не к кому было пойти. Аптека, магазины, вокзал — все. Ну, еще краеведческий музей, чтобы убить время. Достоевщина какая-то, честное слово. Племянница, мать моего гостя, правду сказать, была мне не очень рада. Конечно: «Ах, тетя Маша!..» — приличия соблюдены, но… Боже избави, я ее не осуждаю, она — человек, достойный уважения, никто про нее худого слова не скажет! Однако если бы у меня были свои дети…
«Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет».
Разумеется, бездетная Марья Гавриловна не библейская Рахиль, родившая в конце концов Иосифа и Вениамина. Она могла утешить себя мыслью, что ее дети — это ее ученики. Но ученики, покидая школу, забывали ее, а она забывала их. Так из дырявого сосуда уходит вода. Сначала в памяти стирались имена и фамилии, потом — почерки и лица. Их было много, может быть, слишком много — ее учеников. И память отказывалась вместить их всех: толпа безлика. Она приехала в это село молоденькой робкой девчонкой, некрасивым серым мышонком, еще до войны; думала, что ненадолго, до первого благоприятного поворота судьбы, однако здесь прошла вся ее жизнь — худо ли, хорошо ли, — и именно здесь она, пожалуй, умрет.
Детей у нее нет, поэтому смерть ее, которой не миновать, мало кого заставит горько плакать. Однако, не смотря на это, а может быть, именно по этой причине следовало отодвинуть подальше в будущее неизбежный конец — чем дальше, тем лучше. И Марья Гавриловна начала относиться к собственной жизни с утроенной бережностью, будто ко слегка надтреснутой вазе из драгоценного фарфора. А известно, что самое живучее на свете — это черепки, главная добыча археологов. В каждом прожитом дне она теперь обнаруживала столько радостей и сюрпризов, сколько раньше не выпадало на ее долю за целый год. Строка из книги, дождь за окном, закат, палый лист, запах мяты, иней на деревьях — все радовало ее, во всем была своя тайная, щемящая душу прелесть.
Лампочки, из экономии освещавшие ее домик не ярче, чем улицу луна на ущербе, были вывинчены и брошены на помойку; сменили их большие, двухсотваттные, и домик ее теперь празднично сиял по вечерам, несмотря на давно не мытые окна. В сберкассе, которая размещалась в одном здании с почтой, она теперь заполняла лишь красненькие расходные ордера, сравнивая себя в эти минуты с подгулявшим корнетом и усмехаясь краем губ: «Мотовство, матушка, мотовство!..» Она сделалась чревоугодницей и сладкоежкой; полное отсутствие кулинарных способностей, ранее нисколько не мешавшее ей, теперь огорчало ее больше, чем глухота к серьезной музыке, которая мучила ее всю жизнь. И вот, в один прекрасный миг, обдумывая свое теперешнее житье-бытье, Марья Гавриловна поняла, что у нее все же есть дитя, любимое и избалованное, средоточие всех ее помыслов и забот, и дитя это — она сама. «Какая нелепость! — сердилась, гневалась она на себя. — И… и какая правда!» Но правда и то, что мужества для такого признания у нее хватало далеко не всегда.