— Шизофрения — это не то, на что можно быть способным, — говорит он. — Это болезнь. Вы ее не совершаете — она настигает вас. А теперь попытайтесь вспомнить про те дни…
— Мне двадцать лет, — прерываю его. — Дело не только в двух неделях. Разве я могу отчитаться за все эти годы? Вы опишете каждую минуту двадцати лет?
— Думаю, вы бы запомнили, если бы убили кого-нибудь и изуродовали его лицо.
— Может, да, а может, блокировал бы это событие — выборочная память… — Я ищу подходящее слово. — Подавленные воспоминания…
— Диссоциативная амнезия, — подсказывает Ванек. — Хотите сказать, факт убийства был настолько травмирующим, что мозг вытеснил все из памяти?
— Это возможно.
— Глупость. Подавленное воспоминание как неврологическая функция имеет целью защитить вас от того, что с вами происходит; то, что вы совершаете по своей воле, в соответствии со своей природой, не настолько вам чуждо, чтобы так сильно потрясти психику.
«Не настолько чуждо, чтобы с такой силой потрясти психику…» Что-то в его высказывании напомнило мне о Люси и о ее последних словах: мой мозг не позволяет ей делать ничего невозможного, например пройти сквозь охранника. Если мозг создает какую-то иллюзию, то он отвергает любые потрясения, которые могут ее разрушить. Но в системе есть изъян, серая зона, в которой иллюзия может доходить до того предела, когда реальность начинает вмешиваться.
— А если я решил, — говорю медленно, — что убийство — это хорошо, может, даже высоконравственно, и понял свою ошибку, когда дело было сделано?
Ванек поднимает бровь:
— Полны решимости предъявить себе обвинение?
— Я не хочу быть убийцей, но вынужден думать об этом. Что, если мой мозг, считая безликих реальностью, решил, что на мне лежит обязанность спасти мир, уничтожив опасность? И вот я принялся за дело, а когда попытался их разоблачить, то понял, что все это — игра воображения; иллюзия рассеялась, а травма вынудила память подавить это воспоминание.
— И это случилось в двенадцати разных случаях?
— А разве такое невозможно?
— С точки зрения науки теоретически я могу в любой момент взорваться языками пламени, но это вряд ли произойдет. Точно так же очень мала вероятность того, что больная психика могла превращать вас в начинающего серийного убийцу в двенадцати отдельных случаях. Когда я пугал, что вы Хоккеист, я пытался пробудить что-то вроде инстинкта самосохранения — вынудить вас предъявить алиби. Необходимо, чтобы вы вспомнили, где были в течение этих двух недель, но вы всеми силами пытаетесь доказать свою виновность.
— Я просто пытаюсь следовать фактам.
— Тогда следуйте им разумно. Одержимость жертвами Хоккеиста — еще один пример нарциссизма, лежащего в основе ваших иллюзий: если где-то в мире существует тайна, то вы должны находиться в самом ее сердце.
Щелк, щелк, щелк, щелк.
Ванек хмурится:
— Это то, о чем я думаю?
Черт побери!
— О чем вы?
— Вы опять щелкаете зубами?
— Я специально. — Главное, чтобы они не начали щелкать снова.
— Тогда сделайте это еще раз.
— Что?
— Если вы щелкали зубами специально, то повторите еще раз. Хочу это услышать.
— Нет.
— Может быть, мне позвать доктора Литтла? Или доктора Джонс? Ей вы наверняка не откажете.
— Отлично. — Щелк. Щелк. Щелк. Щелк.
Сознательно я могу это делать почти так же быстро, как и непроизвольно. Почувствует ли он разницу?
Психиатр молчит, размышляет.
— Это ерунда, — говорю я. — Тут дело не в лекарствах.
— Поздняя дискинезия — дело очень серьезное, — задумчиво произносит Ванек. — Если она зайдет слишком далеко, то может стать необратимой. Даже без лекарств.
— С чего это вы вдруг так озаботились?
— С того, что вы интересная загадка и я не хочу, чтобы вы сломались, прежде чем я ее разгадаю.
— Вы, как всегда, источаете любовь к ближнему.
Он встает:
— Майкл, я серьезно. Вы должны разобраться с потерянными воспоминаниями — это может быть критическим моментом для вашего дела и умственного здоровья.
— Так мое дело стоит на первом месте?
— Мне не важно, что там на первом месте, — говорит он, глядя на часы. — Помните, что я вам сказал.
Он поворачивается и уходит.
Я оглядываю комнату в поисках пациента, которого считаю галлюцинацией. Наблюдаю за ним, даю ему команду пройти сквозь стену, или медсестру, или другого пациента. Он сидит и тупо смотрит в телевизор.
Почему Ванека так беспокоит потерянное время?
Что он знает такого, что неизвестно мне?
Произвольные движения становятся все сильнее.
Я научился контролировать щелканье зубов — разорвал носок и держу скрученную тряпку между коренными зубами. Челюсть дергается беззвучно, и если я веду себя осторожно, будучи окружен сестрами, то никто ничего не замечает. С рукой посложнее, но мне достаточно не вынимать ее из кармана, крепко держась за ткань штанов. Рука затекает, но это все же лучше, чем если бы она летала по всей комнате. Дергается у меня левая рука, а я правша, так что могу по-прежнему обслуживать себя.
Но хуже всего движения головой. Киваю почти постоянно, правда я уже научился контролировать и это, по крайней мере частично, путем сильного напряжения мышц шеи. Когда никто не смотрит, придерживаю голову правой рукой или прижимаю ее к стене или спинке стула. Действует это неплохо. Пока не заметили.
Наверное, все считают, что я чокнутый — весь день держу руку в кармане, разваливаюсь на стульях, но меня это не волнует. Меня ведь и без того считают психом, верно? Лишь бы не лишили лекарств.
Меня немного беспокоит предупреждение доктора Ванека о том, что дискинезия, если ее запустить, становится хронической, но лекарства сто́ят этого риска. Теперь я здоров: в буквальном смысле излечился от галлюцинаций. Я уже некоторое время не видел личинок и безликих, не слышал необычных звуков или призрачных шагов. Оказалось, все ужасы, с которыми я жил долгие годы, абсолютно надуманные — всего лишь навязчивые кошмары. Теперь я это знаю. И не хочу потерять это знание.
Как объяснить это чувство — проснуться утром и неожиданно обнаружить, что ты больше не псих. Не слышать голосов в голове, не видеть краем глаза подергивающихся теней. Какие-то из вторичных симптомов еще, конечно, сохранились — невозможно избавиться от страха перед сотовыми, если ты всю жизнь страдал этой фобией. У меня случаются периоды обострения паранойи — усиливается тревога, страх, что стоит утратить бдительность, как из темноты кто-нибудь выпрыгнет. Я не отдавал себе отчета, в каком страхе пребывал постоянно. Все время думал о том, как убежать и спрятаться, измышлял способы, которыми монстры попытаются меня убить. Я словно впервые научился дышать, расставшись со всем этим. Стекло, сквозь которое я гляжу на мир, наконец-то очистилось, и открылся великолепный вид.
Но долго ли я смогу удерживать голову, чтобы смотреть?
Самое трудное — это еда. Руки нужны, чтобы есть, а значит, голову держать нечем. Кроме того, тряпочку во рту тоже не оставить — мешает жевать. Мне приходится вытаскивать ее и сжимать зубы, пока хватает сил, выгибать шею, пока в голове не возникает ощущение, что она вот-вот лопнет. По одному укусу за раз: нанизать кусок на вилку, поднести ко рту, раскрыть его как можно шире и, замерев, завести вилку в рот так, чтобы еда, вилка и весь поднос не улетели в другой конец комнаты. Жевать медленно и тщательно. Потом взяться за следующий кусок и проделать все снова. Каждый прием пищи продолжается чуть ли не всю жизнь, а закончив есть, я прячусь в своей палате, в изнеможении падаю на кровать, дергаюсь и трясусь, пока черепная коробка не превращается в погремушку.
Сегодня нам дали мясной рулет и пюре — легко набирать, просто глотать. Я почти и не жую, хотя жевание никакая не проблема, — челюсть дергается, как у заводной обезьянки. Посреди обеда замечаю, что за мной с другого конца комнаты наблюдает доктор Литтл. Напрягаю мускулы еще сильнее, чувствую, как краснеет от усилия шея, но делаю все, чтобы моя дерготня не была заметной. Поднять вилку, открыть рот, пожевать. Доктор Литтл идет ко мне, и сердце уходит в пятки.