По-настоящему умные дети понимают, что, как ни ответь, все будет неверно. Почему – они не могут взять в толк, просто так получается, и это они понимают; а вот глупые, случайно попав в точку, не знают, за что их хвалят. Германский педагог скармливает мертвый человеческий материал – или, вернее, живых людей – нелепому механическому методу, изобретенному тупыми фанатиками, которым кажется, что они знают, как применить науку к образованию. Толстой уверяет нас, что его отчет (из которого я привел только небольшой отрывок) – не пародия, а достоверное воспроизведение того, что он видел и слышал в самых передовых школах Германии и «тех школах в Англии, которым посчастливилось перенять эти чудесные… методы».
Разгневанный и возмущенный, он вернулся в свое российское имение и начал сам обучать деревенских детей. Он строил школы, он продолжал штудировать, отрицать и разоблачать тогдашние педагогические доктрины, он издавал журналы и памфлеты, изобретал новые способы учить географии, зоологии, физике; сочинил целый учебник по арифметике, яростно разносил любые принудительные методы обучения, особенно те, что основаны на чистой зубрежке фактов, дат и цифр. Словом, он вел себя как просвещенный, энергичный, упрямый помещик XVIII века, чудак и оригинал, который увлекся доктринами Руссо и аббата Мабли. В дореволюционных собраниях сочинений его отчеты о своих теориях и экспериментах составляют два объемистых тома. Они и по сей день остаются совершенно восхитительными, хотя бы потому, что так описать деревенскую жизнь и в особенности детей, смешных и трогательных, даже ему самому редко удавалось. Писал он это в 1860–1870-е годы, в полном расцвете творческих сил. Его напористо-нравоучительные интонации легко уходят на задний план, стоит только погрузиться в бесподобный, густой и прихотливый узор детских мыслей, в ту изумительно богатую реалиями и творческим воображением манеру, в которой описаны их речь, их нравы и окружающая их природа. А бок о бок с этой попыткой прямо передать живой человеческий опыт идут четкие и жесткие догмы фанатически уверенного в собственной правоте доктринера-рационалиста в духе XVIII века – и догмы эти не сливаются с жизнью, которую он так хорошо описывает, но накладываются на нее, как строго симметрический узор на стекле, не имеющий никакого отношения к тому миру, на который выходят окна, но все-таки достигающий с ним какого-то иллюзорного единства, интеллектуального и художественного сразу. Очень уж живо и блистательно все это написано. В литературе немного таких замечательных представлений.
Противник всегда один и тот же: специалисты, профессионалы, люди, претендующие на особую власть над другими людьми. Нередко мишенью для атаки становятся университеты и профессора. Первые намеки такого рода встречаются уже в последней части его раннего автобиографического романа, озаглавленной «Юность». Есть что-то неуловимо напоминающее XVIII век, сразу и Вольтера, и Бентама, в отчаянно злых толстовских очерках российских университетских нравов своего времени, где профессора унылы и некомпетентны, а студенты подчиняются им и отчаянно скучают. Тон повествования необычен для XIX века – сухой, ироничный, нравоучительный, язвительный, одновременно бесстрастный и занимательный; целое же основано на контрасте между гармонической простотой природы и саморазрушительной системой сложностей, порожденных злобой или глупостью людей, которых автор чуждается, старательно не понимает и высмеивает со стороны.
Мы – у самых истоков темы, которой в позднем своем периоде Толстой просто одержим: решение всех наших проблем – прямо у нас перед глазами; ответ повсюду, как свет дня, если только мы не станем закрывать глаза или щуриться по сторонам, не замечая, как вглядывается нам в лицо ясная, простая, неодолимая правда.
Как Руссо, и Кант, и сторонники естественного права, Толстой убежден, что у человека есть основные материальные и духовные потребности, где и когда бы он ни жил. Если эти потребности удовлетворяются, люди ведут ту гармоничную жизнь, для которой от природы и созданы. Моральные, эстетические и другие духовные ценности объективны и вечны, и внутренняя гармония человека зависит от правильного к ним отношения. Кроме того, он всю свою жизнь отстаивал представление, которому, правда, не нашлось места в его собственных романах и набросках, о том, что люди гармоничней в детстве, чем в дальнейшей жизни под несчастливым знаком растлевающего душу образования; а также о том, что простой народ (крестьяне, казаки и так далее) «естественнее» и правильнее относится к этим ценностям, чем цивилизованные люди, и что он свободен и независим в том смысле, в каком цивилизованные несвободны. Крестьянские общины (твердит он снова и снова) вполне удобны, чтобы удовлетворить свои материальные и духовные потребности собственными силами, если их не грабят и не давят угнетатели и эксплуататоры; а вот цивилизованные люди не выживут, если на них не будут работать крепостные, рабы, угнетенные, именуемые по иронии судьбы «подневольными», хотя на самом деле это барин зависит от их воли. Господа живут за чужой счет и деградируют не только потому, что, используя и порабощая других, они отрицают такие объективные ценности, как справедливость, равенство, достоинство, любовь, к которым люди непременно стремятся, раз уж они люди. Еще важнее, на его взгляд, то обстоятельство, что, живя за счет награбленного или присвоенного, а значит – не умея обеспечить себя, человек теряет «естественные» чувства и способность к «естественному» восприятию мира, разлагается нравственно, становится несчастным и злым. Человеческий идеал – общество свободных и равных людей, которые живут и мыслят при свете правды и потому не вступают в конфликт ни с собой, ни с другими. Это одна из формул – кстати сказать, несложная – классической доктрины естественного права и в религиозной, и в светской, либерально-анархистской его разновидности. Ее Толстой придерживался всю свою жизнь и в «мирском» периоде, и после «обращения». В его ранних повестях и рассказах она представлена достаточно ярко. В «Казаках» Лукашка и дядя Ерошка – нравственно выше, счастливей и гармоничней, чем Оленин, – и он это знает, в этом вся соль. Пьер в «Войне и мире» и Левин в «Анне Карениной» чувствуют такое в простых крестьянах и солдатах, как и Нехлюдов в «Утре помещика». Это убеждение все больше и больше пропитывало сознание Толстого, пока не затмило все прочие проблемы в его позднейших творениях: «Воскресение», «Смерть Ивана Ильича» без этого понять невозможно.
Критическая мысль Толстого постоянно вращается вокруг этой центральной идеи – контраста между естественным и искусственным, правдой и вымыслом. Когда, например, в 1890-х он сформулировал условия высокой художественности в искусстве (в предисловии к русскому переводу рассказов Мопассана), он потребовал, чтобы каждый писатель был, во-первых, достаточно талантлив; во-вторых, чтобы рассматриваемые темы его были важны с нравственной точки зрения; наконец, чтобы он действительно любил (то, что достойно любви) и ненавидел (достойное ненависти), был «сопричастным», сохранял по-детски непосредственное нравственное видение, а не калечил свою натуру, стремясь к обманчивой, разрушительной, всегда иллюзорной беспристрастности или, еще того хуже, умышленно извращая «естественные» ценности. Талант не дается всем людям в равной степени; но всякий сможет, если попытается, обнаружить вечные, неизменные признаки того, что хорошо и что плохо, что важно, а что мелко. Только ложные – «надуманные» – теории вводят в заблуждение людей и писателей, искажая тем самым их жизнь и творческую деятельность. Толстой применяет этот критерий буквально, почти механически. Некрасов, с его точки зрения, пишет о глубоких и важных вещах, и пишет к страдающим крестьянам и сломленным идеалистам как-то холодно и не вполне естественно. Сюжетам Достоевского не занимать серьезности, он искренне и глубоко ими озабочен; однако здесь не соблюдено первое условие: он многословен, он повторяется, он не умеет ясно сказать правду и вовремя остановиться. Тургенев, напротив, и писатель прекрасный, и к темам своим относится правдиво, нравственно им соответствует; но он не проходит по второму пункту, сюжеты слишком избиты и банальны – а этого не восполнят ни искренность, ни мастерство. Содержание определяет форму, только так; если содержание слишком незначительно или банально, ничто не спасет твое творенье. Думая иначе, веря в примат формы, мы пожертвуем истиной и закончим надуманной игрой в искусство. Во всем критическом словаре Толстого нет более оскорбительного слова, чем «надуманный», означающего, что писатель не испытал на самом деле и не представил себе, но лишь «сочинил», «надумал» то, что вознамерился описать.