Этот ясный, холодный, бескомпромиссный реализм совершенно четко изложен в его ранних заметках, дневниках и письмах. Воспоминания тех, кто знал его еще ребенком или студентом Казанского университета, усиливают это впечатление. Толстой был глубоко консервативным, довольно своенравным, иррациональным, но разум его оставался спокойным, логичным и устойчивым, легко и бесстрашно доводя всякую мысль до логического предела, куда бы она ни вела; такое сочетание типично для русских, а порой – фатально. Все, что не выдерживало его критической оценки, он отвергал. Он ушел из Казанского университета, ибо решил, что профессора некомпетентны и заняты одними банальностями. Подобно Гельвецию и его соратникам в середине XVIII века, Толстой отвергал теологию, историю и преподавание мертвых языков – весь классический курс – как сумму фактов и правил, которых ни один здравомыслящий человек учить не станет. Особенно раздражала его история своими систематическими попытками отвечать на несуществующие вопросы, старательно опуская при этом все действительно важное. «История подобна глухому человеку, отвечающему на вопросы, которых никто ему не делает», – объявил он ошеломленному однокурснику, когда их обоих посадили в университетский карцер за какую-то незначительную провинность. Впервые он пространно выразил свою «идеологическую позицию» в 1860-х годах; поводом послужило решение сочинить некий трактат на образовательные темы. В этой попытке проявилась вся его интеллектуальная мощь и вся его предвзятость.
В 1860 году, Толстой, тридцати двух лет от роду, переживал один из периодически возникавших в его жизни нравственных кризисов. К тому времени он уже приобрел некоторую писательскую известность – критики хвалили «Севастопольские рассказы», «Детство», «Отрочество», «Юность», две-три короткие повести. Он был на дружеской ноге с многими из тогдашнего исключительно талантливого поколения русских писателей – с Тургеневым, Некрасовым, Гончаровым, Панаевым, Писемским, Фетом. Его язык поражал всех свежестью, остротой, великолепной пластичностью описаний, точностью и оригинальностью образов. Порой его стиль считали неуклюжим и даже варварским, но он был, несомненно, самым многообещающим из молодых прозаиков; и все же его литературные друзья относились к нему довольно сдержанно. Он посещал литературные салоны и правого и левого толка (политические расхождения в Петербурге и в Москве становились все острее), но нигде не чувствовал себя своим. Он был дерзок, одарен, независим. Но он не был рожден для литературной среды, не был вполне сосредоточен на проблемах литературных, а еще того менее – на писательских; он забрел из другого, менее интеллектуального, более аристократичного и более примитивного мира. Он был дилетант из знатной семьи, однако в этом не было ничего нового – поэзию Пушкина и его современников, непревзойденную в истории русской литературы, создали гениальные дилетанты. Не происхождение, но нескрываемое его равнодушие к литературной жизни как таковой – к привычкам и проблемам профессиональных писателей, редакторов, публицистов – побуждало приятелей-литераторов чувствовать себя в его присутствии несколько скованно. Этот светский, умный молодой офицер бывал чрезвычайно милым; его любовь к писательству была искренней и весьма глубокой; но на литературных сборищах он был высокомерен, суховат и замкнут; он не собирался открывать душу в среде, которая только и занималась непрерывным и весьма доверительным самовыражением. Он был неприступен, презрителен, способен обескуражить, а пожалуй – и отпугнуть. Правда, он уже успел совершенно оставить привычную жизнь офицера-аристократа. Буйные ночи, к которым юные радикалы относились с гневом и презрением как к симптому развращенности реакционной jeunesse dorée[343], больше не привлекали его. Он женился, остепенился, он был влюблен в свою жену и на время сделался образцовым (хотя порой и несносным) мужем. Но он не давал себе труда скрывать, что испытывает гораздо больше уважения к любым формам реальной жизни, будь то свободная жизнь казаков на Кавказе или жизнь молодых гвардейских офицеров в Москве с их скачками, балами и цыганами, чем к миру книг, рецензий, критиков, профессоров, политических дискуссий, разговоров об идеалах, мнениях и литературных ценностях. Мало того, он был упрям, сварлив и временами неожиданно груб; поэтому его литературные друзья принимали с ним манеру какой-то нервической почтительности и в конце концов отдалялись от него, а то он и сам давал им отставку. За исключением Фета, который был чудаком и глубоко консервативным помещиком, у Толстого не было близких друзей среди писателей своего поколения. Его разрыв с Тургеневым хорошо известен. Отношения с другими littérateurs были еще отдаленней. Некрасов больше нравился ему как человек, чем как поэт; но тот был блистательный издатель, он восторгался Толстым и всячески его поощрял с самого начала.
Толстого преследовало чувство резкого противоречия между жизнью и литературой. Из-за него он и сомневался в своем писательском призвании. Как многие богатые и знатные молодые люди, он испытывал угрызения совести – ведь он понимал, как ужасно живут крестьяне. Рассуждая или даже негодуя по этому поводу, он, как ему казалось, только уклонился бы от реального действия; а надо именно действовать и начать со своего же собственного имения. Подобно радикалам XVIII века, он был убежден, что люди рождаются равными, неравенство происходит от неверного воспитания. Он учредил в своей деревне школу для мальчиков; и, не удовлетворившись модными в то время в России образовательными доктринами, решил отправиться за границу, чтобы изучить западные методы и в теории, и на практике. Из своих поездок по Англии, Франции, Швейцарии, Бельгии и Германии он действительно немало почерпнул, включая название своего величайшего романа. Но, беседуя с самыми передовыми западными светилами и наблюдая их методы, он убедился, что методы эти в лучшем случае бесполезны, а в худшем вредны для тех детей, на которых их испытывают. В Англии он пробыл недолго и не обратил особого внимания на ее «устаревшие» школы. Во Франции он обнаружил, что обучают там совершенно механически, методом зубрежки. Ученики без труда отвечали на заранее подготовленные вопросы, знали на память длинные списки дат, но все потому, что они это вызубрили. Если тем же детям задавали те же вопросы с неожиданной для них точки зрения, они часто отвечали невпопад, а значило это, что они ничего толком не понимают. Очень типичным показался Толстому школьник, который ответил, что Генриха IV убил Юлий Цезарь, – мальчик не понимал и понимать не хотел накопленных в памяти фактов, почти все он запомнил механически.
Но подлинной родиной всяческих теорий была Германия. Страницы, которые Толстой посвящает описанию немецкой школы и немецких учителей, предвосхищают знаменитые страницы «Войны и мира», где он жестоко насмехается над прославленными экспертами в другой области – немецкими стратегами на русской службе, которых он выставляет гротескными и напыщенными болванами.
В «Ясной Поляне», журнале, который он издавал частным образом в 1861–1862 годах, Толстой говорит о том, как ездил на Запад, чтобы посмотреть, как там учат детей, и приводит в пример ужасающий (и чрезвычайно забавный) отчет о новейших методах преподавания алфавита, используемых выпускником одной из самых передовых немецких педагогических семинарий. Педантичный, безмерно самодовольный учитель входит в класс и отмечает с одобрением, что ученики сидят по местам, вышколенные и послушные, в полной тишине, по всем немецким правилам. «Он оглядывает класс и уже знает, что они должны будут усвоить; он знает и это; и то, из чего сделаны детские души, и многое другое, чему его учили в семинарии». Вооружен он новейшим и самым передовым учебником, который называется «Das Fischbuch». Там – картинки с рыбами.
«Что это такое, дорогие дети?» – «Рыба», – отвечает самый догадливый. – «Нет». И он не успокоится, пока какой-нибудь ребенок не скажет, что видят они не рыбу, а книгу. Так-то будет лучше. «А что содержится в книгах?» – «Буквы», – говорит самый отважный мальчик. «Нет-нет, – печально говорит учитель. – Вам придется сперва хорошенько подумать, что вы такое говорите». К этому моменту дети уже почти совсем растеряны: они понятия не имеют, чего от них хотят. У них появляется смутное и совершенно правильное впечатление, что учитель хочет, чтобы они сказали что-нибудь невразумительное, например, что рыба – это не рыба, и чего бы он от них ни добивался, им до этого никогда не додуматься. Мысли у них разбредаются. Они гадают (это очень по-толстовски), почему учитель носит очки, почему он смотрит сквозь них, а не снимет, и так далее. Учитель велит им сосредоточиться, он изводит и мучит их до тех пор, пока не вынудит сказать, что они видят не рыбу, а картинку, а затем, после новых мучений – что на этой картинке рыба. Если именно того он и хочет от них добиться, не проще ли, спрашивает Толстой, чтобы они заучили наизусть этот образчик глубокой мудрости? Зачем мучить их по методу «рыбьей книги», от которого они совсем не приучаются «мыслить творчески», а просто тупеют на глазах?