Но это случалось только тогда, когда мы принимали гостей. В такие вечера мама обычно держала в руке бокал вина, и она улыбалась и смеялась точно так, как это делают фотомодели на журнальных снимках, рекламирующих сигареты или туфли.
Такие вечеринки устраивал папа, потому что он знал, что они ее развлекают. Обычно он приглашал Брикстонов, старину Теда Балларда, мистера и миссис Джейкоб, иногда еще чету Бартоломью или Хиллов, или Трэвиса Хьюстона. Папа разносил напитки, делал улыбку беззаботной и поглядывал на свою жену-иностранку, проверяя, действительно ли она всем довольна и счастлива. Она сидела, откинув руку на спинку дивана и выставив вперед ногу, играя подолом красного платья, заставляя ткань вздыматься и опадать подобно играющей волне. Говорила о Париже и о знаменитом театре «Пигаль», где она была актрисой. Все смотрели на нее — из-за этого платья и потому что ее руки словно бы дирижировали воздухом. Когда она смеялась, она подносила руку ко рту и запрокидывала голову, а ее смех заполнял всю комнату.
В такие вечера наступал момент, когда мама просила завести музыку и звала Эдди.
«Эдди, Эдди, давай потанцуем. Ты и я. — Она протягивала руку, а Эдди начинал хмуриться и вдавливать руки в диван, как будто пытался в него зарыться. — Эдди, — упрашивала она, — пожалуйста, потанцуй со мной. Ну давай же. Давай только один танец? С мамочкой?»
Эдди смотрел в пол.
Я помню один такой случай, когда все словно бы замерло в ожидании, и при этом казалось, что время не может двигаться дальше, что оно поймано в ловушку, зажато между маминой умоляющей рукой и сопротивляющимся Эдди, сидящим в оцепенении подобно врытому в землю столбу. Все наблюдали за ними. Рука нашей матери была единственным, что двигалось в этой комнате. Запястье маминой руки было мягким, расслабленным, а кисть трепетала и призывала Эдди. И возникало чувство, что Эдди должен, просто обязан крепко взять эту руку в свою.
Мне все это не нравилось: и то, как Эдди вместе с мамой разрывают ткань этого вечера, и то, как все начинают ерзать, испытывая неловкость и думая о чем-то дурном. Мистер Бартоломью почесывал бровь, Трэвис Хьюстон ухмылялся и сидел, раскинув руки по спинке старого дивана. Папа тянулся к регулятору громкости на проигрывателе и пристально смотрел на Эдди и на умоляющую мамину руку, в его глазах стояла боль. Но вот миссис Нельсон, дама с пышным бюстом, испустила вздох в тот самый момент, когда Эдди медленно встал и с низко опущенной головой, шаркая, подошел к маме и поймал ее руку. Как только он это сделал, хлынула музыка, заполнила собой комнату и затопила все это напряжение, и все растаяло, утонуло в ней, поплыло, пока все наблюдали за танцующей парой. Они раскачивались, двигались то в одну сторону, то в другую, а Эдди почти совсем не старался. Он никогда не делал маленьких замысловатых движений, но он умел правильно держать шаг. Она научила его этому. Поэтому именно она могла демонстрировать все эти маленькие причудливые па. Она напоминала ленту, которая обвивалась вокруг него. Вокруг Эдди, ее безупречной темной сердцевины.
Никогда в другие времена не бывала она так счастлива. Лицо ее было открытым, а взгляд порхал, как ночная бабочка, как будто впервые в жизни ей было неважно, кто за ней в этот момент наблюдает. Она даже не бросала улыбок Трэвису Хьюстону. Она двигалась как ангел, невесомо и нежно. Она всегда говорила, что у папы обе ноги — левые, а вот Эдди — такой же, как она. Самородок.
И это было правдой. И у нее, и у Эдди была легкая поступь. Они притягивали к себе людей, и это было вызвано не тем, как они выглядели или что они говорили, но тем, как они двигались: это было медленное легкое скольжение, каждый из них заполнял пространство так, как это делает мед, стекая в банку. А говорила она так, будто ее голос раскрывался и распускался над вами. И в этом Эдди тоже был похож на нее, у него тоже был красивый глубокий голос. Только Эдди не использовал его, чтобы заставить вас что-нибудь для него сделать, и он не валялся целыми днями в кровати, как это делала она.
Я ехала вдоль рельсов и любовалась тем, как они сияют в солнечных лучах, и, если бы кто-нибудь проявил интерес и взглянул на меня, он увидел бы, что я тоже сияю. Но иногда приходится самой быть теми глазами, которые за тобою же и наблюдают. Надо самой увидеть собственное сияние, а не ждать, пока это заметит кто-то другой.
На перроне никого не было. Я улеглась на скамью и стала ждать, и впервые ожидание меня не утомляло. Я возлежала на этой скамье, укрытая красным шелковым платьем, а солнце, маслянистое, как желток, заливало своим сверканием весь день без остатка. В этом было что-то драматическое, театральное, но в то же время тихое и очень личное. Я была романтическим героем на отдыхе, как это принято изображать на картинах, в ореоле шелка и солнечного света, рассеянного и струящегося, дающего мне такое ощущение ликования, которое требовало аккомпанемента, исполняемого на трубах. Вскоре появился кондуктор, но он не заиграл на трубе. Он просто прошаркал где-то рядом и откашлялся.
Глава третья
Поезд как-то все не шел и не шел, и вокруг уже не было ничего, что бы я до дыр не протерла своим взглядом миллион раз. Напротив меня был унылый и пустой перрон, еще был яркий небесный свод, изливающий неспешный утренний свет и покрывающий землю лепестками тени. Был воздух, потрескивающий от легкого движения тянущихся к солнцу деревьев. Было хлопанье птичьих крыльев, с птичьих клювов струилось пение, разбиваясь о листву. Может быть, там было еще и глухое звучание мыслей, проворачивающихся в головах, утопленных в подушки, и мягкая скороговорка ног, обутых в домашние тапочки и несущих людей по коридорам к началу нового дня. Еще один день, подумала я и вздохнула. Это была тяжелая мысль, как будто она вобрала тяжесть всех тех людей, которые никогда не станут себя утруждать размышлениями на такие никчемные темы, и потому мне нужно было выдохнуть ее из себя.
Но надо уметь смотреть правде в лицо: один день обязательно сменяется другим, даже если вам этого совсем не хочется. И надо, так или иначе, их проживать: тащиться по коридору намазывать что-нибудь на хлеб и двигаться дальше. Но этот день не такой, сказала я себе. Я решила, что он будет другим. Я не тащилась, я стремительно летела, я пировала, и хотя все вокруг, казалось, еще только пробуждалось, мои мысли уже оживленно прыгали с одного на другое, как ласточка прыгает по газону.
Честно говоря, я все еще продолжала думать о Гарри, хотя как раз о нем-то я думать и не хотела. Перед тем как уехать, я собиралась сказать ему, что не виню его в том, что произошло. Я и не винила его никогда, но у него могло сложиться такое впечатление, потому что я с ним так обращалась после того, как все это случилось. Как холодная рыба. Я не чувствовала себя холодной рыбой. Я вообще не чувствовала ничего такого, что бы напоминало мой прежний опыт. А от меня чего-то ждали. Люди смотрели на меня так, словно я экспонат на выставке. Экспонат «В», образец «Мисс Несчастье». Поэтому я очень старалась спрятать все внутри себя. Я была застегнута на все пуговицы, я ушла в затворничество. Я не знала, какие чудовищные вещи могу сказать или сделать. Поэтому я вся закрылась и стала холодной бесчувственной рыбой.
Не стану утверждать, что Гарри, когда я впервые его увидела, поразил мое воображение, но определенное впечатление он все же на меня произвел. Я смотрела на него в упор, а он вообще меня не замечал. Он даже ни разу не взглянул на меня. Обычно мальчишки бросают на девушку хотя бы один взгляд, а Гарри Джейкоб не сделал этого. Он пытался затащить в свой дом старую церковную кафедру. Он взвалил ее на плечо, он тихонечко напевал или что-то насвистывал и выглядел при этом так, словно прекрасно проводит время, затаскивая кафедру в дом. Казалось, что ему интереснее вычислить такой угол наклона этой штуковины, при котором она пролезет в дверь, чем показать себя или поглядеть по сторонам.