Вечером я хотел спрятаться, но один парень, увидев мое разбитое лицо, сказал Старшему[12] и тот велел немедленно к нему явиться. Он сегодня еще жив и всегда оставался порядочным человеком, поэтому я не могу назвать его имени. Тогда он был еще молод, наверно, лет сорока, а в те времена молодым не доверяли ответственных должностей. Но у него была голова на плечах это был сильный, серьезный и трудолюбивый человек. Он умел командовать и теми, кто постарше его.
— Что это были за люди? — спросил он. На мой нос он даже не взглянул.
— Пастухи овечьей отары.
— Какие из себя?
Я вспомнил только, что пес у них одноухий. Лиц же этих мерзавцев я не запомнил. Старший ничего больше не сказал. Я подумал, что, наверно, он их не знает, потому что пастухи пригоняют овец иногда издалека и ночуют сегодня здесь, а завтра там. Потом он взял фонарь и посмотрел вблизи на мой нос.
— Воспаления нет. Иди спать!
Прошло уже целых пять дней, и в воскресенье утром я позабыл и думать об этом случае. Не потому, что я о нем не помнил, я никогда ни о чем не забываю, ни о добре, ни о зле, которое мне причиняют. Просто я об этом не вспоминал, да и нос уже перестал болеть. Кто-то из парней начал при всех подшучивать надо мной, спрашивать, как я говорю теперь, когда у меня не такой нос, как был прежде. Я его как следует отлупил — я так озлился, что никто даже не рискнул нас разнимать.
В шесть утра приехал и разбудил меня Старший. Он посадил меня на осла, и я затрусил следом за его гнедым конем по дорогам, которые одни были мне знакомы, а другие — нет. Так мы ехали часа два, и Старший не проронил ни слова. В конце пути мы начали подниматься в гору и справа открылось селение, но это было не Муссомели. Возле одного из домов был загон для овец. Там варили овечий сыр. Навстречу нам бросилась одноухая собака, но не залаяла. Овчаров было четверо и с ними седой как лунь старик с глубоким шрамом на лбу.
— Слезай, — сказал мне Старший. Мужчины поднялись на ноги и уставились на нас. У меня в кармане был нож, и я держался наготове, но их было четверо и у всех свирепые рожи. Я не мог понять, почему Старший не захватил своего ружья. Когда он выезжал верхом, он всегда его брал с собой.
— Ты их узнаешь? — спросил меня Старший. Он глядел на меня, а на них даже ни разу не взглянул.
— Вон тот и этот, — сказал я. Старший подошел к тому, что поздоровее — это он перебил мне нос, — и дал ему такую затрещину, что тот повалился на землю. Старик сказал:
— Ребята не знали, кто он. Они не знали, что это ваш парень.
— Значит, должны были у него спросить, чей он, — ответил Старший. Он уже повернулся к ним спиной и садился в седло. А я за ним влез на своего осла. Даже одноухий пес застыл, поджав хвост.
Через полчаса пути, когда дорога чуть расширилась и можно было ехать рядом, Старший знаком подозвал меня.
— Теперь ты понял, что значит уважение?
— Да, понял, ваша милость.
За два года я никогда не видел, чтобы он смеялся. Однако в тот раз он одарил меня широкой улыбкой.
— В таком случае запомни, что, если тебя еще когда-нибудь побьют, тебе лучше никогда больше не попадаться мне на глаза.
Однако время стать мужчиной еще не настало. Это произошло, когда мне было девятнадцать лет, на праздник тела Господня 1954 года — в год, имевший очень важное значение в моей жизни.
Однажды меня предупредили, чтобы я был наготове, но я еще не знал, в чем дело. Время от времени, всегда вместе с кем-то другим, я уже получал некоторые задания. Правда, не слишком ответственные: имеется много способов преподать урок. Лучший способ — припугнуть, и это самое легкое на свете. Как-то вечером я слышал, как дон Пеппе сказал одному из своих влиятельных друзей: «Самая большая услуга, которую можно оказать человеку, это научить его больше не ошибаться».
Этим-то я и занимался. В подобных уроках постоянно была необходимость. Иногда дело касалось политики: голосования на выборах или деятельности профсоюзов. Другой раз дело шло о проявлении кем-то недостаточного уважения, нарушении обычаев и правил поведения, о долгах, которые обещают вернуть сегодня-завтра, но так и не возвращают. Постепенно сам я усвоил один урок: болтать поменьше, а замечать побольше.
Старший объяснил нам задание.
— Это надо сделать быстро и как следует, — добавил он. Нас было трое.
В те годы вместо автомобиля у нас были лошади. По ночам, когда в деревенских домах слышали быстрый цокот копыт, все вертелись в постелях, припоминая свои прегрешения, и наутро выглядели так, словно только причастились, и ходили не смея поднять глаз.
Это была небольшая усадьба на верхушке горы. Из нас троих за старшего был некий Туриддуццу. Он знаком приказал нам идти в хлев, а сам — у него был обрез — спрятался перед домом, на случай, если кто рискнет высунуть нос, когда мы будем делать свое дело.
В хлеву, хотя светила луна, было так темно, что мы почти ничего не видели. Потом в одном углу мы рассмотрели свинью, а у кормушек стояли четыре худые прехудые коровки. В глубине хлева, сбившись в одну кучу, спали десятка три овец, а над ними поднимались прямые рожки козы.
— Ну прямо тебе Ноев ковчег, — сказал мой напарник. Так как он уже имел опыт в таких делах, он объяснил, что начинать надо со свиньи.
— Не то она почует запах крови и начнет метаться как сумасшедшая. Свиньей займусь я…
Однажды я видел, как резали свинью. Она орала, как человек, и, когда забойщик уже набрал целое ведро крови, она все еще дергалась. Но тут свинья была маленькая и сонная, а кроме того, моему напарнику не надо было собирать кровь на кровяную колбасу. Поэтому он не перерезал ей горло, а всадил нож прямо в сердце, и хотя свинья и захрипела, но так тихо, что другие животные даже не услышали.
— Джованнино, не теряй зря времени: один-единственный удар в брюхо.
Не буду скрывать, что мне в жизни пришлось не раз творить черные дела. Но хотя почти все, кого я отправил на тот свет, были ничем не лучше скотины, это все же были люди. И все-таки я никогда так не волновался, как в ту ночь.
Некоторые овцы поднимали голову, чтобы поглядеть, что я с ними делаю, а другие даже не дернулись. Они или молчали и сразу же передними ногами падали на колени, или же начинали плакать, как это делают овцы, высунув язык. Но убежать даже не пытались.
Сложнее было с коровами. Трудно себе даже представить, сколько кровищи в таком большом животном. Солома вся промокла, словно ее полчаса мочил дождь, а так как пол был покатый, то кровь стекала и стояла посреди хлева глубокой лужей. Я привык ходить под дождем и по грязи и не обращаю внимания, когда вода попадает в ботинки. Но дождевая-то вода не теплая и не липкая, и, когда я почувствовал, что носки у меня промокли от крови, я проклял ту минуту, когда родился на белый свет.
Я слышал, как тяжело дышит мой товарищ, каждый удар он сопровождал громким выдохом. То и дело какая-нибудь из овец жалобно блеяла или раздавался стук от ее падения, потом вновь наступала тишина и я слышал только его громкое дыхание и понимал, что он тоже волнуется, как и я. И вдруг он вышел из себя, потому что коза никак не давалась: одной рукой ему было не удержать ее за рога в неподвижном положении.
— Да иди же сюда, болван! — заорал он мне и начал наносить удары куда попало. Хорошо еще, что я находился далеко от него, не то он мог попасть и в меня. Он был как пьяный.
В эту минуту подал голос обрез. В тишине полей выстрел прогремел, как из пушки, и сразу же вдали поднялся собачий лай. Я не понял, был ли этот выстрел только сигналом, но это меня не интересовало. Кровь опьянила и меня — словно обезумев, я изрыгал ругательства и проклятия, и, если бы животных было сто или двести, я продолжал бы без устали работать ножом.
— Живее! — крикнул нам Туриддуццу, заглядывая в хлев, и в ту же минуту начала вопить женщина в доме. Она орала так, будто ее тоже резали, — от ее крика подирал мороз по коже.