Люда гордилась тем, что ей удалось добиться своего и попасть в состав экспедиции. Видно, Баженов все же доверял ей. И вдруг это неожиданное обидное предложение. Неужели она способна покинуть экспедицию и сойти в родном Краснорецке, мимо которого вот-вот должен пройти их поезд?
— Погодите, Людмила Евгеньевна, — не повышая голоса, возразил Баженов. — Только не нужно обижаться. Вы, конечно, этого не знаете, но ведь у нас с Риммой Григорьевной был из-за вас большой спор. Вы Римму Григорьевну считаете своей сторонницей, а она уговаривала меня не вовлекать вас в это опасное дело.
— А вы были уверены, что я в конце концов сама откажусь? — сердито спросила Людмила.
— Вот вы опять обижаетесь… Неужели с вами еще нельзя говорить как со взрослым человеком? — мягко, но укоризненно сказал он. — Вы поймите, что если я дал разрешение включить вас в состав секретной экспедиции, то это очень много значит. Очень. Я знаю, что Римма, конечно, сделала все, чтобы вас запугать…
— Поглядите, поглядите скорее! — перебила его Люда. — Смотрите туда, вон туда. Видите? Правда, чудно? Верно?
Поезд медленно шел по закруглению железнодорожного пути, и внизу, под высокой насыпью, видно было большое урочище, словно громадная воронка, образовавшаяся в земле. При свете зари внизу, в этом урочище, виднелась речка, вытекающая из камышей, длинные ряды черных гряд в огороде и масса неподвижно застывших яблонь и груш. Здесь был еще маленький прудок, покрытый мелкой чешуйчатой рябью, слегка розоватой и повторяющей зарю; плотина со своим большим водяным колесом, сейчас неподвижным; большой, чисто подметенный двор. Все это повертывалось вместе с движением поезда. И вот под колесами вагона прогрохотал мостик, и сразу все исчезло, точно совсем никогда и не было этого маленького прелестного мирка. Кругом была та же пустыня, пахнущая весенними травами, и темная гористая гряда под небом, розовеющим на востоке.
— Ну вот, теперь до Краснорецка минут тридцать — сорок, — весело говорила Людмила. — Это моя примета, только моя. Я когда еще маленькая была и ездила гостить к тетке в Ростов, каждый раз, возвращаясь домой, все поджидала эту мельничку… Я никогда не бывала там, и кого из домашних наших ни расспрашивала, никто этой мельнички не замечал, и где она — никто не знает. Место это довольно глухое: здесь поезд пересекает отроги Недреманных гор, это изрядная глушь. И кто здесь живет? И как живет? Наверно, обычные люди и живут по-обычному. Но для меня это с детства стало — мое место, только мое. И вот в Питере я все мечтала, как буду возвращаться домой и проеду мимо этой мельницы… И я все мечтаю побывать здесь и даже жить здесь остаться. Там ведь и огород есть, и сад, и все это защищено, спрятано, точно в ладошке, — и она даже показала ему, как это спрятано, Аполлинарий Петрович увидел полураскрытую ладонь ее большой красивой руки, розовую, затененную…
Он медленно перевел взгляд с ее ладони на темнобровое, с большим белым лбом лицо, освещенное оживлением, и вздохнул… Сожаление, сочувствие — что должен был означать его взгляд? Она не поняла. А он, достав портсигар, неторопливо закурил.
— Значит, вы и встали так рано, чтобы поглядеть в эту… ладошку? — спросил он.
— Да.
— Ну вот, теперь, я думаю, вы меня лучше поймете, — сказал он, выпустив маленькое облачко дыма в окно, — а я благодаря этой мельничке лучше понял вас…
Он помолчал.
— Вы что, приняли окончательное решение быть врачом-эпидемиологом? — серьезно, пожалуй даже сурово спросил он.
— Окончательное? — переспросила она. — Нет. Решения, а тем более окончательного, я еще не принимала. Ведь что я? Перешла на второй курс. Не рано ли мне решать?
— Это хорошо, что вы выбираете, приглядываетесь… Так почему же и мне нельзя приглядываться к вам и предоставить вам все возможности для свободного принятия решения? Ведь вы же сказали, что вам хочется всю жизнь прожить в такой вот ладошке. Да вы не оправдывайтесь, не сердитесь, я в таком желании ничего постыдного не вижу. Ведь если вы изберете, скажем, своей специальностью терапию, детские болезни, — так почему же? Вы со всей честностью и чистой медицинской совестью сможете, неся всю жизнь большой, серьезный и подчас опасный труд, прожить в большом или маленьком городе, в деревне, наконец в такой вот ладошке. Разведете свой сад, народите детей… А врач-эпидемиолог — нет, тут в ладошке не проживешь.
— Но, Аполлинарий Петрович, ведь у вас с Риммой Григорьевной двое детей.
Он покачал головой.
— Не хотите вы все-таки меня понять! Да, у нас с Риммой Григорьевной двое детей, которые оставлены сейчас с глупой гувернанткой… Ведь мы, эпидемиологи, живем как пожарная команда: «дон-дон-дон» — и мы мчимся в Монголию, в Туркестан или, как сейчас, на Апшерон. Помните наш разговор незадолго до отъезда насчет того, что наши правила — это военный устав, требующий строжайшего и педантичного исполнения? Мы ведем войну, неустанную войну против такого врага, перед которым сказочные драконы, пожирающие юношей и девушек, — это так, невинные мотыльки… И разве вы не замечаете, что Римма Григорьевна все время плачет?
— Скучает по детям?
— Ну, это было бы просто. Нет, тут дело сложнее. Она и меня оставить не хочет, и боится их оставить круглыми сиротами. Не знаю, рассказывала ли она вам, но ведь противочумная экспедиция Даниила Кирилловича в Монголию года три тому назад, где им было сделало известное вам замечательное открытие, ведь эта экспедиция оставила там на месте более десятка могил врачей-эпидемиологов.
— Мой отец — военный врач! — тихо сказала Люда, и столько гордости слышно было в ее голосе, что Баженов покачал головой и переменил тему разговора: обратил внимание Люды на то, что жаркая погода еще не установилась даже здесь, на Северном Кавказе.
Они говорили тихо. Но в двери одного из купе была оставлена щелка, и Али Каджар, сквозь сон узнав голос Люды, поднял голову, прислушался и осторожно спустился с верхнего спального места. Он бесшумно приводил в порядок свой костюм, в котором спал, причесывался и душился… Терпкий запах духов разбудил Мадата Сеидова, спавшего внизу, он чихнул и поднял свою большую, гладко выбритую бугроватую голову.
— Голос жаворонка на заре? — спросил он по-азербайджански, насмешливо глядя на товарища.
— Мы ведь обещали Коле проводить Людмилу Евгеньевну, — ответил Каджар по-русски. — К тому же должен тебе признаться, что я вчера уговаривал Людмилу Евгеньевну ехать с нами в Баку, где она не бывала, и, знаешь, она очень заинтересовалась.
— Ты обещал сводить ее на Девичью башню и в храм огнепоклонников?
— Да.
— И, конечно, сообщил, что ты внук и наследник самого Тагиева?
— Думаю, что для Людмилы Евгеньевны это безразлично, — раздельно ответил Али-Гусейн. Он уже взялся за ручку двери.
— Ты все-таки не забудь намекнуть ей насчет тагиевских миллионов, — успел сказать ему вдогонку Мадат, но Али-Гусейн уже вышел.
Мадат опустил голову на подушку и хотел заснуть. Но в купе сквозь шторы пробивался красноватый свет восхода; приглушенные голоса из коридора и в особенности тихое, но очень веселое похохатыванье Люды не давали ему заснуть. Он выругался по-персидски, применив ту орнаментальную брань, которой в совершенстве овладел в бакинских банях и опиекурильнях, оделся и тоже вышел в коридор, где у окна стояла Люда и рядом с ней Али-Гусейн. Баженов ушел к себе в купе.
Да, если сходить в Краснорецке, то было самое время. Знаменитая Краснорецкая гора, на которой самим Суворовым на страх кочевым ордам была заложена Краснорецкая крепость, сейчас видна была вся, сверху донизу, — угловатые очертания церквей, крыш и труб придавали ей причудливый вид… Огней почти не было видно, но кое-где при свете восходящего солнца вдруг сверкало окно, погасало, и вновь сверкало другое, в другом конце города. И пахло уже по-родному, по-краснорецки — откуда-то снизу — кувшинками, лилиями и одновременно коксом и железнодорожным дымом. Только на станции Краснорецк так пахло: около самых стен железнодорожного депо был зацветший прудок.