Граф Шпанский-Шампанский, приходя в кинобудку, закатывал под лохматые черные брови глаза и, изображая улыбку на неизменно красном лице, прикладывал руку к сердцу, тем самым отдавая Алеше в высшей степени почтительные знаки внимания и уважения. Потом снимал китель, вешал его на гвоздик и, стыдливо поеживаясь своими одутловатыми, рыхлыми плечами, голый, толстый, плевал на ладони и брался за ручку аппарата. В зале уже стучали ногами и аплодировали. Алеша, каждый раз взволнованный перед сеансом, замшевой тряпкой протирал всю систему стекол. Трещал звонок, свет в зале погасал, публика затихала, Алеша взглядывал в зал через свое окошечко. Как только под рукой его щелкал тугой выключатель, белый квадрат обозначался на полотне, и если этот квадрат был достаточно отчетлив, Алеша подавал знак. «Граф» начинал то, что называлось у мальчишек «крутить». По белому кругу, дрожа и сотрясаясь, бежали сначала какие-то туманные полосы. Алеша терпеливо регулировал объектив. Полосы превращались в скачущие буквы, и еще никто ничего не успевал прочесть, как по экрану начинали метаться человеческие фигуры. Движения отрывисты и резки: черные маски, оскаленные зубы, взлеты кинжалов, удары палкой по голове, падения с лестниц, провалы в люки. Все резко и обостренно, никаких полутонов — кино в то время покорно повторяло вчерашний день театра. В русском театре торжествовал великий Станиславский, но все штампы и маски, изгнанные им из театра и усиленные мимикой глухонемых, кинулись в кино. Впрочем, Алеше все эти соображения, конечно, в голову не приходили. Его беспокоило и раздражало только то, что изображения на экране или покрывались туманом, или начинали скакать. Экран прорезала вдруг черная черта, над чертой двигались ноги, а под ней дергали головами и размахивали руками верхние половинки действующих лиц. Иногда картина вдруг останавливалась, и тогда фигуры и лица застывали в неправдоподобных положениях. Во всех таких случаях публика топала ногами, шумела, в стену кинобудки стучали, и Алеша, вспотев от напряжения, наморщившись, поправлял на какую-нибудь десятую миллиметра сбившуюся линзу или ставил на место соскочившую с катушки пленку. Электрическая лампа излучала массу тепла, жестяные стены кинобудки накалялись до того, что у двух заключенных в ней людей в глазах краснело. Но хуже всего было то, что, чем дольше длился сеанс и чем больше крутил «Гаврила», тем сильнее маленькая будка наполнялась мерзким запахом сивухи. Граф Шампанский, человек во всех отношениях достойный, деликатный и даже не лишенный в обращении известной приятности, был, что называется, «горьким пьяницей», — может быть, на это и намекала вторая часть его титулованного псевдонима, под которым, как знал Алеша по паспорту, скрывался бывший учитель географии Всеволод Федорович Перекусихин. Алеша, измученный алкоголической вонью, бывало предлагал своему помощнику передохнуть и выйти на воздух, а оставшуюся часть какой-либо драмы «крутил» сам, успевая другой рукой регулировать ленту.
Алеша жил в мире техники, как музыкант живет в мире звуков. Он все время вносил мелкие улучшения в аппаратуру, и чуткая публика в конце концов оценила его труд. Если в продолжение всего сеанса аппарат работал исправно, мальчишки, уходя из кино, кричали:
— Эй, Акулинушка, на зеке работаешь!
Алеша не понимал, что значит «на зеке», и никак не мог отгадать, за что его называют Акулинушкой, но в голосах он слышал одобрение.
Однажды утром Алеша, развинтив аппарат, разложил его на травке во дворе здания «киношки». Он мыл керосином, смазывал маслом и до блеска натирал части аппарата. Вдруг он почувствовал, что кто-то встал между ним и солнцем. Подняв голову, Алеша увидел юношу в грязной тюбетейке на чисто выбритой голове и в белой нижней рубашке с засученными рукавами. Серьезный взгляд карих крупных глаз выражал сочувствие и симпатию.
— Здравствуйте! — сказал он, несколько сглаживая букву «р», в голосе его слышалась медлительная важность. — Ведь это вы киномеханик Алексей Диомидович?
— Я, — ответил Алеша, вскакивая и вытирая руки о штаны. — А что такое?
— Вот вам записка.
Записка представляла собой какие-то каракули на коробке от папирос, и Алеша ничего не мог понять, а между тем юноша, доставивший ее, продолжал с медлительной важностью:
— Я так и думал, что вы ничего не поймете… Это вам пишет ваш помощник Всеволод Федорович… Я был в числе тех, кто вытаскивал его из воды.
— То есть как из воды? Он купался?
Юноша пожал плечами.
— Какое же удовольствие купаться в одежде? Я думаю, он был пьян. Это странно, но пьяных всегда влечет в воду. Вы замечали?
— А где он? — беспокойно прервал Алеша медлительно-важную речь.
— Я могу сказать точно, где он. Он доставлен в городскую больницу, я сам нес его на носилках, и так как у меня очень много свободного времени, то я дождался заключения врачей. Заключение невеселое: пневмония — это воспаление легких, не правда ли?
— Неужто воспаление?
— И еще какая-то миокардия или эндокардия — наверно, что-то сердечное… Врач говорит, что не выживет. Всеволод Федорович — человек, между прочим, хороший, благородный. Меня допустили к нему. Он сделал мне несколько признаний по поводу причин, толкнувших его к запою… Видно, бедняга хотел почему-то оправдаться передо мной, хотя, признаться, я склонен думать, что болезнь эта прирожденная и осложнять ее муками совести — значит приносить себе ненужные страдания. Впрочем, это так, в сторону. Тут-то и была написана эта записка.
— Да что он пишет? Я разобрать не могу, — сказал Алеша, вертя бумажку. — Ему денег нужно?
— Об этом речи не было. Он, насколько я мог понять, беспокоился о том, что, не выйдя на работу, подведет вас и… — Новый знакомец помолчал, потом сказал, наклонив голову и глядя исподлобья на Алешу: — Он предлагает вам меня на открывшуюся вакансию.
— Ну что вы! — быстро возразил Алеша. — Какая там вакансия? Ведь это… это, знаете, какая работа? Мальчишки называют эту работу «крути, Гаврила»…
— Именно так и назвал ее Всеволод Федорович. Но, во всяком случае, это занятие куда более осмысленное, чем, например, сидеть в канцелярии или дурачить людей с амвона. — В голосе юноши послышалась такая ненависть, что Алеша вздрогнул.
В качестве «крути, Гаврила» новый помощник киномеханика совершенно затмил бедного графа Шпанского-Шампанского, которому не суждено было пережить своего купания в апрельских водах Волги. Когда закончился последний сеанс, в полдвенадцатого ночи, новый помощник увлек Алешу на прогулку. Всю ночь они бродили по спящему городу.
Алеша, живя еще на родине, знал, что с весеннего половодья и до осеннего ледостава по широкой и хмурой камской воде и многоводным притокам Камы бегают бойкие пароходики, принадлежащие фирме «Минаев и Ханыков». Оказывается, что новый Алешин помощник Миша был сын пароходчика Ханыкова.
— Папаша мой происходит из древней дворянской фамилии, — повествовал о себе Миша. — До известной степени я могу гордиться этой фамилией, она дала России несколько ученых и путешественников, это все были ориенталисты, их тянуло в Азию, — кто знает, может быть в этом сказывалось происхождение от некоего Ханыка, или Ханыко, татарина или черкеса. Да и меня, признаться, тоже влечет на восток. Но, впрочем, об этом мы еще поговорим. Так вот, папаша мой принадлежит к наиболее захудалой линии нашей фамилии, Получив военное образование, он не избрал себе место службы в Туркестане или на Кавказе, к чему имел все возможности, но, будучи полковым казначеем, ознаменовал начало своей военной карьеры воровством столь грандиозным, что его попросили удалиться из полка. Однако неправедно нажитое состояние за ним осталось, и он сразу удвоил его, женившись на купеческой дочке Катерине Минаевой, которая родила ему четырех сыновей. Совместно с тестем он и положил начало вышеупомянутой пароходной фирме. Погрязший в коммерческих делах, папаша наш, однако, всех нас старался определить в кадетский корпус, и все мои старшие братья уже офицеры. Мне тоже была предназначена военная карьера. Вы слышите мой голос? Сейчас он уже сложился во внушительный баритональный бас, а в дни детства у меня был сладчайший альт, и я пел в хоре нашей корпусной церкви, чему способствовало еще и то, что от матери постоянно исходила церковность самая елейная, в доме вечно толклось духовенство, по всякому поводу и без повода служились молебны, вышивались облачения, соблюдались посты… Ну да ладно, к черту все это. Происхождению из столь набожной семьи обязан я тем, что наш корпусной иерей, выказывая ко мне особую благосклонность, даже назначил меня прислуживать в церкви во время службы. Шаг с его стороны неосторожный. Под внешним видом благочестия я скрывал самые глубокие в отношении религии сомнения и, решившись испытать на себе гнев божий и проверить этим истинность существования бога, совершил богохульство, самое детское: принес и положил в алтарь дохлую кошку, решив, что если бог существует, он с помощью электрического разряда немедленно сотрет меня с лица земли и ввергнет в геенну огненную. Электрический разряд, конечно, не последовал, и сомнения мои кончились, я стал убежденным атеистом, каким и пребываю по настоящее время. Но, впрочем, бог, сохранив громы небесные для каких-то более страшных преступников, обрушил на меня громы земные. Невообразимый переполох поднялся у нас в корпусе, и найти богохульника было не так уж трудно. Я вынужден был сознаться. Вызвали отца и предложили взять меня из корпуса. Тут-то я и узнал, каков мой отец. «Порядочные люди, — сказал он, — вопросами о существовании бога не должны интересоваться, и я с тобою богословских диспутов затевать не собираюсь. Но если ты не примешь церковного покаяния, клянусь, я с тебя шкуру спущу». Я поначалу отказался, но когда он с помощью старшего брата взялся за меня, я понял, что слова «шкуру спущу» имеют совсем не фигуральное, а буквальное значение. И я смалодушествовал. Впрочем, в свое оправдание скажу, что мне в то время исполнилось только двенадцать лет. Я покаялся по всей церковной форме — в монастыре, на всенощной, — это такое духовное мракобесие, что говорить мерзко. Я, несовершеннолетний, вынужден был произнести страшный зарок: обречь себя на монашество. Правда, один из двоюродных дядей Ханыковых, известный миссионер, насадитель православия среди магометан и большой знаток арабского и персидского языков, получив письмо отца о моих злоключениях, принял во мне участие, побеседовал со мной, рассказал мне о своих путешествиях по Ближнему Востоку и Средней Азии. Дядя взял меня к себе, и после годичной подготовки, когда я обнаружил, как говорили, блестящие способности к восточным языкам, меня определили в миссионерское училище в Казани, при так называемом братстве святого Гурия. Должен признаться, в одном отношении обещания дядюшки исполнились: учиться у монахов, объездивших весь Ближний Восток и Среднюю Азию, мне было во много раз интереснее, чем в корпусе. Я уже сказал, что восточные языки мне давались легко, — я знаю арабский, древнееврейский, знаю язык казанских татар, знаю турецкий и азербайджанский… Если бы учение ограничивалось языками, географией и связанными с географией задачами российской дипломатии на Ближнем и Дальнем Востоке — все это было бы вполне выносимо. Но из нас готовили попов-проповедников. Я должен был научиться опровергать все чужие религии с точки зрения догматического православия, лично мне наиболее ненавистного, так как я на себе испытал его. Нас учили искусству доказывать непоследовательность и ложь буддизма, магометанства, католичества, лютеранства, но я видел, что вся эта аргументация прекрасно поворачивается также и против православия. Эту аргументацию я и изложил в сочинении «Что есть истина?» И это — после трех лет учения в монастырской школе, за год до окончания ее, после чего я должен был идти в Духовную академию в Казани на миссионерское отделение. Ведь мне, как Ханыкову, могла открыться блестящая духовно-дипломатическая карьера!