— Осторожно! — сказал он. — Целоваться со мной нельзя. У меня чахотка. Если назвать научно туберкулез. Получил белый билет, из армии уволен вчистую. Но, видно, не рассчитали помощники смерти, из какого материала скованы питеряки! Верно, мамаша? — сказал он, обращаясь к Надежде Петровне. И надтреснутым голосом пропел, подняв к небу тонкую, сжатую в кулак руку: — «Черный ворон, я не твой».
2
Филипп Булавин, выйдя на большой станционный двор, замощенный неровным, еще не обкатанным булыжником, сразу признал среди множества подвод, арб и фур, запряженных волами и лошадьми, свою старинную, на железном ходу повозку. Румяное, чернобровое лицо снохи Христины призывно сияло. В батистовом платке, повязанном так, как носят украинки, открывая лоб и шею, она выглядела празднично, торжественно. И у Филиппа сразу отхлынули тяжелые мысли, навеянные вагонными разговорами, — и он с радостью погрузился в тот домашний, с детства милый мир, о котором с такой нежностью говорил дорогой Асаду.
Повозка всем своим железным ходом загрохотала по камням мостовой, но не могла заглушить звонко-пронзительный голос Христины, которая все еще продолжала выражать радость по поводу того, что настоящий хозяин приехал, подчеркивая этим, что своего мужа, Родиона, она таким хозяином не считает. Потом она объяснила, почему жена Филиппа, Стеша, не приехала его встретить. Стеша боится править вороным жеребцом, которого по случаю встречи Филиппа дал отец Стеши, старик Черкашинин. Жеребец этот уросливый, с причудами, боится паровоза. Он и сейчас, когда их повозка подъехала к опущенному шлагбауму, уже прижал уши, едва увидев быстро мелькающие красные вагоны. Но Христина так натянула вожжи и так крикнула «б-б-балуй», что жеребец присмирел, хотя продолжал коситься на поезд.
Стеша осталась с детьми, ну, а о брате и отце Филипп не спрашивал — было время второго покоса…
Они приехали в станицу. Отец и брат уже вернулись с поля, и вся семья встретила его у ворот. Отец обнял сына и повел на крыльцо, сухощавый, складный, такого же роста, как Филипп. Отец все же постарел, его лысая голова проступала сквозь редкий и слабый волос, передних зубов не было, их под Лаояном в девятьсот четвертом году вышиб японец в рукопашном бою.
— Японца жарубил, а жубов (он выговаривал «жарубил», «жубов») не воротил.
И Филипп и Родион помнили, что до русско-японской войны отец носил маленькие щеголеватые усики, а после войны, чтобы скрыть западающую верхнюю губу, он отпустил большие и пышные. И все же сквозь них видно было, как западает губа. Нижняя губа поэтому особенно выдавалась вперед; это вместе с большим лбом, густыми бровями и блестящими молодыми глазами придавало старику выражение задора и строптивости.
После долгой разлуки Филиппу бросилось в глаза и сходство и несходство отца с Родионом. Старик в молодости был такой же темно-русый, и голову Родион держал, как отец, наклонив вперед свой большой лоб. Но старик в своей старенькой рубахе с прямым воротом, подтянутой ремешком с тускловатым медным набором, был, как всегда, аккуратен в одежде. Родион же, в залатанных-перелатанных шароварах, без пояса и с расстегнутым воротом, выглядел неряхой, только лицо, загорелое, веселое и хитрое, все чисто выбрито. Родион усов не носил и потому выглядел очень молодо.
Родион целоваться не стал, он только крепко хлопнул брата по плечу. Стеша, высоконькая, смуглая, не с круглыми.; как у Христины, бровями, а стрельчатыми, прямыми, сросшимися у переносицы, прямо и смело взглянула затуманенным темным взором в глубь мужниных глаз — и Филипп понял, что он счастлив в жизни, несмотря ни на что.
Они троекратно поцеловались, стыдливо-церемонно — только так и можно было при людях — и тут его облапил тесть, старик Матвей Черкашинин, в зеленой черкеске с серебряными газырями, которую Филипп помнил столько же, сколько себя.
У Черкашинина сыновей не было, и Филиппа, да и всю булавинскую семью он любил больше, чем семью покойного удачливого брата, дослужившегося до есаульского чина и вырастившего четырех сыновей-офицеров, которые драли нос перед бедной родней.
Потом Филиппа обняла и поцеловала в лоб теща… Да, матери нет, с этим ничего не сделаешь.
Вина было много, мутненького и горьковатого чихиря со своих виноградников и своего изготовления. Как полагается у соседей-веселореченцев, была подана к столу также пахнущая хлебом буза. Стол заставили пирогами, рыбой, птицей и телятиной. Был и мед, темный, лесной, принесенный тестем, — тесть имел особенное чутье на лесных пчел. Никакой городской закуски не подавалось. В мирное бы время стояли непременно шпроты, сардины, икра.
Сахара тоже не было. И раньше чем сесть за стол, Филипп тихо поманил Стешу в тесную горницу с одним окном, что выходило в сад, — там они поселились после свадьбы. Из горницы Стеша вышла, неся голубенькую сахарницу, наполненную рублеными синеватыми кусками сахара, с четвертушку чаю с золотым изображением на бумажке, вся раскрасневшаяся, счастливая и гордая.
Тут подошли соседи, близкая родня — и началось пирование, со здравицами и шутками. Конечно, все шло бы веселее, если бы не война, тем более что невпопад речь вдруг зашла об убитых и слышны стали — совсем уж некстати за праздничным столом — женские всхлипы. Разошлись на зорьке. Отец уснул, женщины стали прибирать дом, а братья, чтобы не мешать уборке, вышли в сад на лавочку.
У подножия еще не проступивших из предрассветных сумерек гор в этот час обычно дул легкий ветер, даже в казачьих песнях он поминался: «ветерок-утренничек». Но сегодня было необычайно тихо, и четкие отпечатки копыт, крупных — коровьих, а также мелких и острых — козьих и бараньих, с вечера сохранялись в густом слое пыли, лежавшей на дороге.
Откуда-то доносилась колыбельная песенка. Наверно, ребенок не мог уснуть в домашней духоте и мать, а может быть, бабушка, вынесла его на утренний холодок.
Коваль, коваль, ковалечек,
Раздуй себе огонечек…
«Ага-а-а-нечек», — выговаривал женский голос.
Братья переглянулись. Им эту песню пела мать… Филиппу вспомнилось, что последний раз, когда он был дома, мать, тогда уже больная, как-то чуждалась его. Или стеснялась? Или отвыкла? Все уходила за цветастую занавеску, где стояла стариковская кровать. А стоило войти в комнату Родиону, как мать, охая, появлялась и смеялась над шутками Родиона. Было это еще при усмирении веселореченцев. Родион тогда все время подтрунивал над братом, которому и самому не по душе было препятствовать передвижению по дорогам мирных горских арб и водить в Арабынь, в старую крепость, невооруженных, несопротивляющихся и ни в чем не повинных людей. А чего подтрунивать — попробовал бы сам.
В этот приезд сильнее, чем всегда, чувствовал Филипп, что судьба у них с Родионом разная, — у Родиона вольная, веселая, а у него, Филиппа, подневольная, страшная. Слушая песенки и побаски Родиона, он и сам смеялся, а когда Родион полушутливо обращался к нему с просьбой: «Рассказал бы ты, братка, за какие такие геройства огреб ты двух своих егориков», — Филипп морщился, махал рукой и задумывался. Геройства… И ему вспомнилось, как он на разведке огреб какого-то горячечного араба в белом, а потом оказалось, что араб этот — чумной, и целые сутки сидели они в карантине, ожидая чумы и мучительной смерти, а потом оказалось, что чума — не чума, и араб — не араб. Было во всем этом что-то такое и жуткое и смешное — костяной оскал скелета, вспоминать об этом не хочется.
* * *
— Обижается наш старик-то. Примечаешь? — сказал Родион, озорно мигнув при этом одним и другим глазом на старика.
Филипп и сам заметил, что отец переменился. Уж не старческая ли у него глухота? Стоит старик посреди двора, и, пока не подойдешь и не тронешь за рукав, он ничего не слышит.