Сидим над водой, покуриваем. Вот по речке что-то до нас прибивается… А темно довольно, разглядеть никак нельзя. Я говорю: «Вася, а не враг ли какой?..» Вскочили, однако, тихо, а груда черная у берега на волне колышется, поплескивает. Я осмелел, лег, рукою достал. Слышу, ровно бы шерсть какая… Руку отдернул – пес, верно, говорю…
Спичку зажгли, глядим – Евграф… Господи, голова разбита, весь кровью да водою прошел… Вытащили, закопали тут же, помолились малость и пошли… Вот, разыскал земляков…
Гудит колокол соборный
На чужой на стороне,
А мальчишечка проворный
Пишет к милой ко жене,
Пишет он цидулю
Про вражую пулю,
И про пулю, и про штык,
Про немецкий про язык…
Уж как пуля грудьми ходит,
А штыки по брюхам,
А язык ихний немецкий
Не раскусишь ухом…
III
Каково начальство было
Во пехотном я полку,
Ровно снопик на току.
Коли немец не колотит,
Взводный шкуру мне молотит,
Подо мною ножки гнутся,
Все поджилочки трясутся…
Что говорить, и вины его нету. Его как учат? Книжку в лоб, грош в карман, палку в руку. Ходи, брат, под себя, потому – начальство. Чтобы как в окладе блестело, потому – народ на тебя, ровно как на икону, молиться должен. Он с юности свое место понял, все на нашем же на мужицком горбу.
* * *
Вон в той части, где Хряков, так простой, можно сказать, барин, ну мразь: ни силы, ни ума. При нем вестовой вроде как великомученик состоял. Просто сказать – страсти терпел. Тот в картишки игрывал. Так ежевечерно худоносором приходил и тиранил. Пальцем проведет пыль – давай морду! А пока сапоги сымет – искровянит вовсе.
И жаловаться не насмелишься. Ко мне один, невзлюбил, пристал. За малый за пустяк, что хочешь, в невочередь, под винтовку. Да и бивывал, как поблизу подвернешься. Все я, бывало, сторонкою ширяюсь. До того довел, всех боюсь, словно пес шелудивый. Как начальство, так и сдается – пнет! Жил – голова меж плеч, чтобы помельче словно.
К нам раз прислали одного, из писарей будто. Задал он форсу. Просто запиявил. Все с бранью, все с боем. А как в сраженье – так на него с… напала. Так за палаткой и просидел. С вестовым – так Суворов, а при деле – так только что с… здоров.
Один говорит, нехорошо, мол, и ответить можно. Так наш-то дантист[21] – нельзя, говорит, иначе ничего не понимают… Темны мы и будто больно жулики. Только под кулаком, мол, и совестимся.
Был портным в Могилеве. Семеро детей. Как попал в казармы, сразу засмеяли, над моей наружностью издевались. Кроме «пархатый», я не слышал обращения. Обещали мне не посылать на передовые позиции, вы сами видите, что я не солдат, я очень слаб. Теперь, вероятно, не выживу, хоть мне и обещал доктор. Но ведь еврею только и жить приходится что обещаниями… Одним словом, я в окопах больше френчи господам офицерам шил… И в самом деле, как я могу атаковать со своим видом?.. Я шил господину ротному, приходит поручик и говорит: «Мне стыдно будет умереть в рваной гимнастерке, почини, Мойша, пожалуйста»… Это самый вежливый офицер. Я взял, не в силах был отказать, так меня это «пожалуйста» растрогало, до слез… Шью и дом вспомнил… В это время, на мое еврейское счастье, подходит господин ротный… И меня сильно побил, и велел на бруствер выставить на пять минут… Что я буду рассказывать?.. За это Георгия не дают.
Думаю – объявить аль нет?.. Хочется объявить, больно не по закону говорит. Не то что начальство хает, а просто до царя добирался… И хорошо объявить-то было бы, ротный трешню дать должен, да и кто пониже уважать бы стали. А кто пониже, тот до нас поближе… А не объявил… Листков я не брал противу присяги, зато слушал я, до греха… Горазд рассказывать был… И спроси, чего зажалел, сказать не могу, а не объявил вот…
А носить-то чуть не пять верст, грязь густая, рытвины, из калюжи в калюжину[22]. Чисто всю дорогу кувырком идешь. А тут расплескать ни-ни, да еще чтобы горячее все, с пару. Ныряю, бывало, свои-то версты, а в думке одно: сейчас иссинячит.
Стали тот камень сдвигать, просто пальца не подсунуть. Ну, кой-как осилили, а под камнем могила, в могиле вещи всякие и человек, видом воин. Вот ведь мертв, тысячу лет лежит, одни кости и геройское снаряжение, а грозен так – подойти боишься. А теперешний-то герой на себя что хошь нацепит, мяса нажрет пуды и морды бьет, а перед тем, схороненным, словно вша перед соколом.
Принял я яблочко, а сам свое думаю, как бы не понравиться… А барчук спрашивает: «Ты няня моя будешь?..» А я знай зверем смотрю, и так мне за это перед дитятей стыдно, а что поделаешь. Я и денщик-то не больно ловкий, в горнице-то я что шмель в стакане, а уж при дитяти так, кроме мордобоя, никакой мне и цены не будет.
Один другому говорит: тот, говорит, не человек, который Пушкина да еще там каких-то не читывал… Ты подумай, чего такое загнул, а?.. Да никто их, почитай, не читывал, а неужли мы не люди?.. Вот он и читал, а ничего в ём путного нету… Хилый телом, и душа хилая. Боится, на себя и на людей злобится… Не человек, а сопля, вот те и Пушкин!.. А промеж нас чистые богатыри есть… Забыть его не могу, изобидел так…
Что ему ни скажи – он все тебе в морду… За «точно так» и то – в зубы… Ну сил моих не стало, а пожалиться нельзя, не принимают жалоб на господ офицеров… А какой он господин!.. У свиньи под хвостом – вот где ему господствовать. Был на заводе при конторе писарем и сам себе все справлял. А теперь до человека добрался, и не то что полковник, а и генерал так драться не станет.
А я бы не смог так жить. Деть мне себя некуда. У них жизнь тесная. Вон у меня все за душою остается, а наружу – только что плюнуть… да слово крепкое пустить охота. А у них все наружу, а душа гнилая. Не по плечу они мне…
* * *
Начальство, и большее и меньшее, в карты дулось. А мы болты болтали. И очень я без грозного призору да без окрику понаторел и поумнел тогда.
У нас офицер – ни тебе учен, ни тебе умен, а словно индюк выхаживает. Зато до дела – ни пальчиком. Ждем, как его бой испытает. А думать надо – не быть клушке соколом.
После того как будто лучше стало, добреть почал и больше-то не бил. Да только толку с того мало: трех зубов нету, барабан в ухе пробился, не слышно, почитай, ничего. В голове зудит да болит круглые сутки…
Нет мне на войне житья! И страшусь-то я, и каюсь-то я. И все-то мне грехом выходит. Коли не покорюсь – грех, а покорюсь – так уж таких грехов наприказывают, хоть и не помирай после.
Сунул мне в зубы трубу, аж кровь пошла, – дуй, говорит. Эдак три недели мучил. Есть я перестал. Стал у меня рот ровно луженый. Кровью стал плевать. Все по зубам тычет, как ошибусь. Под эдакую музыку не запляшешь…
Ты признайся, генерал,
Как войну ты воевал?
– Как, бывало, я вскочу,
Умываться захочу,
Трут меня душистым мылом,
А я им рукою в рыло.
Тут чесать да одевать,
А я матерно ругать.
Чаю-кофию напьюсь
Да на койку завалюсь.
А от немцева орудья
Оченно болел я грудью,
А от пушечного звука
Засвербило мое ухо.
Мне коляску подают,
В лазарет меня везут.
Как-то раз меня везли,
Да, знать, плохо берегли,
А немецкий ероплан
Мне на голову наклал,
Мне на голову наклал,
Я на небо и попал…
– Убирайся ты к чертям,
Ты не воин, чисто срам,
Для такого на том свете
Не найдется лазарета.
Осерчал тут генерал,
Задираться с Богом стал:
– У меня красна подкладка,
У меня своя палатка,
У меня жена вся в бантах,
А тужурка в аксельбантах,
Как на мой на каждый палец
Есть хороший ординарец,
Как на кажный башмачок
Есть особый денщичок.