Его скоро подстрелили. Особенно падал он, умирать как стал. Сперва на лицо, а потом подскочил и на спину лег… И чего это все такое помнишь?.. А мой братишка так тáк умер. Уж много пробег, а тут одна пуля ему в руку – он дальше, другая ему в плечо – он дальше, а тут уж хлобыстнуло его пулеметом по ногам. Упал…
* * *
Я к нему подвигаюсь, а тут пули, а тут бомбы – не дается… Я к нему – он дале, я к нему – он дале, такой конь клятый! Ка-ак выскочит ихний офицер да на меня секачом своим как вдарит!.. Я – в землю. Тут конь и стал.
Закричал я благим матом, пополз. Ползу и чую: теряю я ногу свою и с сапогом совсем. Кровища из меня хлещет, а с кровью и дух вон. Как подобрали, не помню.
У меня нога вся в чирьях, горит огнем, а он говорит: «Симулянт»… Какой я симулянт, смерти прошу… Где мне окопы копать, портянка чистая – что гиря пудовая. А песок попадет – что в пекле, муки такие…
Остался я, забыли, что ли. Сторожу… День живу, сухари ем. Второй день не стало сухарей. На третий – так голодно стало… Пошел искать, нашел гриб. Воду в жестянке закипятил, с грибом съел – все вырвало. Что делать? За мной не идут… К вечеру хоть помирать впору, живот болит, корчит, рвет… Холера напала, пришли и в барак взяли… Вот те и вся моя служба была…
Нигде я такого жасмину не видал: не куст – дерево… Дух сердце держит… В такую рощу жасминную нас и поставили. Легли, дохну´ть тяжко от жасмину… В голове ровно старая бабка сказку сказывает. Верных мыслей нет, ни скуки, ни страху, – сказка, да и только… Однако скоро сказка та покончилась… Ударило по самому жасмину, перестало чудиться, как Степняков благим матом ноги жалеть стал: обоих лишился… Я вон в той же сказке глаз проглядел… Лиха бабка пусть ему сказку сказывает…
* * *
Денщику подвиг один: заря в оконце, сапоги что солнце. А я ошибся малость, пожалел, что горячего он долго не ел, да и пошел с кастрюлею, а меня по ногам пулею…
Исстрадался я очень. Как принесли меня, раздели дочиста, на стол положили и стали вежливенько коло раны мыть – свету невзвидел, лучше бы на поле сдох… А кричать совещусь до того, скорее память потеряю, а не крикну, так чего-то совестно… Тут надели мне намордник и считать приказали. До десяти насчитал, а в ушах словно фортопьяны играют. На одиннадцатом как в воду ухнул, на тот свет… Прокинулся, кроме что боли страшусь, ничего в уме не имею… А как опомнился, ан они меня на целый на аршин окорнали… Изукрасили.
Я не все помню хорошо. Кровь шла, болело здорово, да сладко таково тянет. И все как за туманом виделось. А проснулся уж ночью, больно не очень, только чую – смерть моя близка. Так ведь что жалеть стал! Сундучишко все свой солдатский вспоминаю и более всего за него беспокоюсь. А дома да семейства как не было…
Вчера я в чем мать родила выскочил из палатки. Звезды сияют. Тихо. Поверить нельзя, что война на свете. Чисто тебе ночь под праздник… Что это, думаю, не похоже, что мирно все?.. Не то что птицы никакой не шелохнет нигде, не то на душе, не по-мирному… Жду несчастья… Тут и застукали пулеметы, и ружья затрещали, и пошла ночь в котле кипеть… Вот и меня ранили, я еще тепленький, свежий…
* * *
Обмок, отяжелел, паром прошел, ровно туча стал. А как ночь пришла, морозец махонький прихватил, ног я и лишился. Нету подо мною ног: гудут, а служить не служат. Разулся, глянул, а они ровно радуга. Обмерзли, калека я теперь…
Эдак-то думать, так и не страшно. А я так все думки забываю. Вот как-то до трех считать почал. Кругом пекло чистое, а я все раз-два-три да раз-два-три… И на носилках несли, так все считал.
Сидели тихонько, притаились. И там тихо. А потом крик да стреляют. Кто почал, и не знаю. Вот и ранили. Полз долго, крови много ушло. И больше-то ни на что не решусь, ни в жизнь. Скушно как-то стало, а не то что страх…
Эх, ранят, ну больно, ну перенес, и жив… Ешь, пьешь в свою меру, с людьми говоришь, сам человек… А вот за газы немца много надо перебить… Нет хуже газов – корчит тебя, болен так, что и души уж нет… Радости никакой ни на часочек. Чего хуже…
Что я тебе скажу: уж и рад, что меня изранили… Вот полежу, в Россию сестра обещала хлопотать, к жене, ребятам… Трое… Работничать не буду, а около хозяйства и на одной доскачусь, все лучше бабы…
Раз зажарил, рраз еще – я маленько испугался, а не верю, что в меня. Копаю, рою, команды не слышу. Потом рраз – шарахнуло рядышком. Меня как кто за шиворот взял, над землею поднял да оземь шварк… Подняли – синий, как удавленник. Контузия: ни рук, ни ног не соберу, весь дрожу дрожмя, а в ушах – что под водой.
* * *
Обнял я его, сердечного, а он стонет. Чтобы не вопить, губы себе прикусил, сквозь нос гудит-стонет… А я сам обескровел, слаб. Тащу все его, потише стараюсь, кто его знает, что кругом, не помнится ничего. Так мы с им до свету ползли, ух, устал как! Кровь сперва сильно шла, потом перестала… Дышать больно… Как воду какую найду – пью-лакаю… И он обесчувствел. Легли, уж солнце высоко стояло. Лежим, четыре куста, река видна какая-то, поляна кругом, а за речкой лес молоденький, мирно… Та-та-та, слышим – кони идут, останавливаются, да по нас как пальнут… Ту же ногу второй раз попортили да и сгинули…
Разбило все лицо, глаз вытек, память пропала. Перевязали, уж тогда в себя пришел. Да сразу за повязку – хвать! Как закричу: «Где глаза мои, где глаза мои!»… Не пойму, кто винен, а до того ненавижу и до того темно да больно – смерти прошу…
У нас четверо рассудку лишились на войне. Думаю, со страху больше. Один на себя виденье все ждет. Видит виденье, баб каких-то. Много плачут и всё его ищут… Мертвый он будто. Он кричит, что здесь, мол, я, а они не признают и с молитвой по полю бродят. И плачут, а он тоскою сохнет…
Милые вы мои, света я невзвидел. Нету тех слов, не вместить слову всей болезни. Оторвало от меня кус большой. Чую: до самого краю боль подошла, дальше-то и принять той боли нечем, не по силе человеку. Только тем мы и спасаемся, что паморок…
VI
Как о «врагах» говорили
Убивал я немцев много,
А врага не знаю.
По показанной дороге
С ружьецом гуляю.
По совести сказать, не вижу я врага ни в каком человеке. Ну что мне немец, коли он меня ничем не обидел? А знаю я, что не солдатское это дело так рассуждать. Войну воюем, так уж тут нечего сыропиться. Только с чего эта война, не пойму. И придумалось такое: вот послало его ихнее начальство, вроде как нас. Ото всего оторвали, где жена, где изба, где и матушка родна; что мы, что они – оба без вины. А ему и еще тяжче: говорят, хорошо у них в домах. Как кинешь?
Я к оконцу: стук-стук… Баба отперла, робкая бабенка, дрожит, молчит. Я хлеба прошу. На стенке шкап, оттуда хлеба да сыру достала и вино стала на машинке греть. Ем, аж за ушами трещит. Думаю, нет такой силы, чтобы меня с того места выманить… Опять в оконце: стук-стук. Баба, ровно и мне, отперла. Гляжу, австриец в избу ввалился… Смотрим друг на дружку, кусок у меня поперек, хоть рвать впору… Что делать, не знаем… Сел, хлеб взял и сыру. Жрет, так убирает, не хуже меня. Вино бабенка подала горячее да две чашки. И стали мы пить ровно шабры какие. Попили, поели, легли на лавке голова к голове. Утром разошлись. Некому приказывать было.